рубец. И все-таки инстинкт не обманул меня, Дивер был не настоящим авторитетом, он был узурпатором, ведь с тех пор, как мне стало известно о предательстве Ван Роя, он стал в моих глазах еще более влиятельным. Он осмелился на чудовищный поступок, из-за него отправились на каторгу в Эйс шестеро самых прекрасных наших друзей. Я сделал еще одно опасное открытие: оказывается, самые крутые парни могут быть стукачами. Я говорю «еще», потому что впервые понял это тогда, когда Стокли поймал меня при побеге, но я догадывался об этом и раньше, услышав однажды давно, как цинично врал какой-то тип: это было в спецблоке, когда старший, устраивая взбучку малолетке, который шагал не в ногу, говорил ему такое:
— Это я нарочно тебе врезал, чтобы вертухай не цеплялся, а то он мог отправить в карцер.
Мне нравится представлять эту затверделую глыбу, которую подтачивают глубокие, извилистые кротиные ходы. Я познавал, что предатели рождаются и среди рыцарей, среди самых благородных и возвышенных, и что Дивер на самом деле никак не мог предать, потому что обладал нежной натурой и стремился к «крутизне», следуя всем неписаным законам. И когда он оставил Колонию, отправившись навстречу Бог знает какой судьбе, Бог знает какой гавани, ночью я вновь, с еще большим опьянением, прожил мгновения любви, подаренные мне моим тронутым червоточиной любовником, Ван Роем. Я уснул в его объятиях. Я был его «маленькой женушкой», его, а не Дивера.
Настоящий мятеж разразился лишь год спустя. Об этом рассказал мне Ги, появившийся в Меттре как раз в год моего отъезда.
— Ну, значит так. Мы утром стояли в строю, как всегда перед тем, как разойтись по мастерским. В общем, Гепен пересчитывает нас. И тут он видит, что какой-то тип, я и сам не знаю, кто, передает своему корешу зажигалку. Ну, тот подскочил, расперделся. И в морду ему, а это ж был не кто-нибудь там, а какой-то крутой, да говорю тебе, не знаю, как звать, в общем тут другие забурели и понесли. Сечешь, так вот, все из строя повыскакивали, ну, остальные, чтоб посмотреть, хотя (это слово, «хотя», показалось ему слишком уж литературным, он выговаривал его, стараясь произнести как можно более небрежно, грубо), хотя начальники и вертухаи стали загонять обратно в ряд. Тут пошел такой бардак. Все орут как резаные. И кто- то как завопит: «Запалить все — и деру!»
Вот так оно все и началось. Детишки довольно мастерски завалили охранников. Многие здания занялись огнем, колонисты разбежались, вертухаи были убиты, многие из них умоляли перед смертью: «Пощадите, у меня дети, ради Бога, пощадите». Главных виновников мятежа (63) отправили в Эйс на десять лет.
К концу моего пребывания в Меттре мои ночи стали тревожными и беспокойными. Одна из них оставила у меня самое страшное воспоминание из всех, что когда-либо у меня были. Я проснулся в кромешной тьме, я таращился во мрак, не сразу осознав, что нахожусь в Меттре, а когда понял — обрадовался. Страх лип к моей рубашке, пропитал простыни и одеяло. Я только что пережил один из самых ужасных ночных кошмаров. С какими-то — я уже не вспомню точно, кто это были, — с какими-то приятелями мы оказались свидетелями убийства старой женщины на склоне холма. Из всего этого я отчетливо помню только эпизод с драгоценностями. Они упали, я наступил на них и каблуком вдавил в мох, потом, когда приятели мои отвернулись, подобрал их, уверенный, что меня видел только один незнакомый мне молодой человек, который, стоя под насыпью, равнодушно наблюдал, как убивают старуху, он должен был засвидетельствовать, что я не принимал в этом участия. У меня не было причин опасаться его, и прямо при нем я наклонился и подобрал драгоценности. Там было три кольца — два можно было носить на любых пальцах, а третий: что-то вроде колпачка, вырезанного из топаза — или изумруда, точно не знаю — и он предназначался для большого пальца. Я положил их все в карман. Они стоили очень дорого, но сумма состояла из маленьких франков, крошечных, как золотые песчинки… Молодой человек равнодушно наблюдал за мной, а потом, когда я уже подобрал драгоценности, приблизился, положил руку мне на плечо и сказал:
— Показывай, что там у тебя.
Он арестовал меня по всем правилам, потому что это был переодетый полицейский. Поначалу я не думал, что меня могут гильотинировать, но мало-помалу мысль об этом овладела мной, и больше я не мог думать ни о чем другом. Страх от неизбежности скорой смерти накатывал на меня волнами. Этот страх разбудил меня, и оказавшись в собственной камере, я испытал облегчение. Но этот сон имел такой явственный привкус реальности, что, даже уже проснувшись, я испытывал ужас: а вдруг все это мне не приснилось, не совсем приснилось. Ведь сон отражал — конечно же, искажая и логически продолжая — то, что произошло накануне наяву. Я воспользовался освобождением одного колониста, чтобы стащить у Ван Рея весь его запас табака, и спрятал в своем тюфяке. Поскольку освобожденный покинул дортуар еще до подъема, обнаружив пропажу, Ван Рой, разумеется, обвинил его. Он пришел в дикую ярость и тут же под горячую руку обшарил все тюфяки. В мой он наведался тоже. Если бы он нашел свой табак, он бы меня попросту убил. Но искал он плохо и не нашел ничего.
Когда я вспоминаю сон, о котором только что рассказал, он затопляет тем же ужасом, который охватил меня при пробуждении. Ведь мне показалось, что это в высшей степени закономерный эпилог всего того, что здесь произошло, я имею в виду одно событие, на первый взгляд рядовое и незначительное: предательство Аркамона Дивером, чьим сообщником я мысленно стал, помогая ему и оправдывая его.
Точно так же, как и в Меттре, у меня возникло ощущение, что этот сон возник не на пустом месте — впрочем, так можно сказать почти обо всех сновидениях — у меня внезапно возникло ощущение, что этот эпизод моей жизни был не случаен, что его корни — глубоко в этом сне, что сама жизнь моя была цветком на стебле этого сна.
Я не сделал ничего, чтобы заслужить доверие Делофра, но, может быть, он не забыл, что когда я был проституткой, я приятельствовал с Тоскано. Однажды вечером он вновь заговорил со мной о его смерти и признался, что он в ужасе, потому что тот приходит к нему по ночам. Я спросил, верит ли он в привидения. Нет, не в этом дело, просто та иллюзия полового акта, что он проделал тогда с трупом, эта необычная церемония казалась ему отвратительной профанацией, и он был уверен, что окружающие понимают это. Он жил в муках стыда, испытывая ужас оттого, что трахал мертвого, и самое страшное — получил от этого удовольствие. После того, как он пережил драму, ему нужна была только трагедия, и никак не меньше. Однажды он сказал мне:
— Мне кажется, я присутствовал при собственном рождении, я вышел из него сразу же после его смерти. Мой череп — это его череп, мои волосы, зубы, глаза — все это его! Мне кажется, я сам живу в мертвом теле своего любовника!
Конечно, конечно же, это были очень глубокие корни, перепутанные в земле, разветвленные корни моего сна, и это внезапное прозрение должно было повлечь за собой еще одно. Если этот сон казался продолжением какого-то другого, точно так же, как сам я был продолжением Дивера, так и преступление, сделавшее нас виновными в страданиях Аркамона, не было ли оно продолжением (именно продолжением, а не повторением) какого-то другого, давнего преступления? Вот как я это представляю себе: та похожесть с Дивером, о которой мы говорили, не казалась мне слишком явной, ведь в Колонии не было других зеркал, кроме крошечных ручных зеркалец — одно на семейство — именно такое утром по воскресеньям начальники выдавали колонисту, которому вменялось в обязанность всех нас побрить. И я не имел никакого представления о собственном лице, ведь то, что мне удавалось разглядеть снаружи в нижних створках оконного стекла, было таким нечетким. С другой стороны, колонистов, которые однажды сказали мне про лицо Дивера, увидев мое, казалось, не слишком заботило это сходство. И все-таки я был им заинтригован, не то чтобы я всерьез верил в подлинное родство, но я его выдумал сам, и по возможности еще более близкое, чем кровное родство, чтобы наша любовь получила привкус необузданного инцеста. Он не догадывался о том, что я разглядываю его лицо, считая его и моим тоже. Я пытался, хотя и безуспешно, запечатлеть в своей памяти все его черты. Я закрывал глаза, пытаясь их воспроизвести. В его лице я узнавал свое. Его рост — а он был выше меня — и его возраст — ему было восемнадцать лет, а мне шестнадцать, — вовсе не смущали меня, напротив, я чувствовал себя его отголоском, его эхом, запоздавшим на два года. Если угодно, мне казалось, что мне было предназначено в счет двадцать шестого и двадцать седьмого годов заново сделать все важные жесты, которыми он украсил двадцать четвертый и двадцать пятый. Я продолжал его, я был спроецирован тем же лучом, но мне суждено было появиться на экране, сделаться видимым через два года после него. Он сам никогда не говорил мне о нашем таинственном сходстве. Может быть, он и не догадывался о нем.