воспитала только собственных детей? И так ли бы хорошо она их воспитала? Мне кажется, что это также материнство, верней, материнство высшей ступени – так формировать человеческие души, как это делала панна Л. Наши матери пренебрежительно относятся к роли матерей-воспитательниц. Между тем способность рождения дитяти – этот великий и чудесный дар природы – еще не дает диплома воспитательницы. То же самое может сделать и гражданка из племени кафров или папуасов. Быть может, я впадаю в ересь, записывая здесь это мнение, но я считаю его правильным. Мысль моя такова: в мире полно женщин неумных и недобрых, но зато здоровых и красивых. Это сабинянки, которые наверняка будут похищены. Однако из факта похищения вовсе не следует, что каждой сабинянке тем самым предстоит стать сокровищницей знания. Обязанность (но уж тогда и право) воспитания все лучших поколений (если нужно, чтобы поколения становились все лучше) должны быть отняты у неумных и недобрых сабинянок и переданы некрасивым паннам Л.
Между прочим, маленькое и уж совсем личное наблюдение. Я как будто и угнетена смертью панны Л. и другими обстоятельствами, а все же могу помирать со смеху при каждой остроте. Я всегда была высокого мнения о своем легкомыслии. Теперь это качество, кажется, еще усилилось. Во мне нет ничего постоянного, неизменного. Я могу беспечно веселиться не только в театре, а просто с какой-нибудь малышкой на уроке, хотя, кажется, у меня нет недостатка в огорчениях. Как же можно доверять себе, когда в тебе есть какая-то скрытая чертовщинка, которую никак не поймаешь за уши? Это, должно быть, сила нашей бренной оболочки, животная сила, для которой смех так же необходим, как порывы ветра для растений. Следовало бы умерщвлять эту обитель духа…
Генрик вошел в зал. На его бледном, исхудалом лице была улыбка, но какая страшная! Я чувствовала, как эта улыбка глубоко меня ранит. Я хотела подойти к нему, но в это время вошел человек с пошлым лицом, держа стальные ножницы в руках. Генрик сел на стул, и тут его улыбка стала еще более, еще более… подлой. Фельдшер стриг волосы, прекрасные светлые волосы моего дорогого братишки. Локоны скатывались по черной одежде и падали на грязный пол. Тут кто-то взял меня за руку… Но кто же это был… О, боже!
Я пыталась заговорить, крикнуть, но ни одного звука не могла произнести. Даже плач не мог вырваться из груди.
Меня разбудила Геп.
Я проснулась и села, полная какого-то страшного чувства. Не могу этого выразить словами… Эта боль во сне, в сто раз более мучительная, чем какая бы то ни было боль наяву, и это тайное, погруженное в себя предчувствие… Быть может, – ах, скорей всего – предвестие неведомых мне страданий, таких глубоких, что самая мысль о них уже причиняет боль… Я не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой. Кошмар постепенно отлетал от меня, и тихая радость, что это было лишь сновидением, радость, как святой солнечный луч, просачивалась в мое сердце. И кто мог бы так свято любить, как я в эту ночь любила моего брата? Кажется, люди сильней всего любят свои семьи. Я не люблю моих родственных чувств и не ценю их, а между тем ничто не имеет надо мной такой жестокой, такой непостижимой власти, как они. Почему это?
Следует ли так обожать людей, которые, быть может, и не стоят того? Ведь на земле столько явлений, лиц и дел…
Что это я тут написала?
2
Ах, как все постыло… Бурый туман залил колодезь двора. Еще только четыре часа, еще день, а не видно даже тех башенок на крыше, которые обычно рисуются на видимом мне горизонте. Лишь ближайшие дымовые трубы, квадратные кирпичные и круглые железные, отражаются в мокрых, скользких плоскостях крыш, как столбы и колья в стоячей воде. Всегда серые и желтоватые стены стали теперь какими-то синеватыми, озябшими. Окон почти не видно, или они мерцают, как впалые глаза на лице смертельно больной. Асфальтовый тротуар на дне двора слюнявится жидкой грязью. Тут же, неподалеку от моего окна, слышен монотонный шелест. Я наклоняюсь, напрягаю зрение и сквозь запотевшие стекла, как сквозь паутину, различаю что-то в тумане. Груда желтой глины, а на ней что-то шевелится, что-то копошится. Шапка с козырьком, натянутая на бесцветную голову плотно, как чепец, грязная куртка, фартук, закрывающий фигуру от пояса, сапоги, руки, заступ. Это подручный печника месит глину. Ежеминутно подливает он воды в жидкую массу и перемешивает липкую грязь. Движения у него лягушачьи, быстрые, лихорадочные. Ноги его вязнут в размазанном желтом иле, быстро отрываются и вновь погружаются, отрываются и погружаются… Промокшие сапоги облеплены глыбами глины… Хозяйка велела натопить печку в моей комнатушке. Здесь тепло и приятно, но сквозь щели в рамах проникает дыхание осени. Туман, все более густой, оседает, он все валит, валит отовсюду, льнет к стенам, ползет, растягивается, сжимается и плавает в пространстве, как распыленная грязь.
Разве это туман? Сердце стонет, его душит страх. Мне кажется, нечто обманчиво приняло на себя образ тумана, и это нечто рассматривает землю, человеческие обиталища, заглядывает в окна и смотрит, пытаясь увидеть помертвевшие от страха сердца.
Это смерть.
В воротах мелькает какая-то фигура – какая-то глыба с человеческими очертаниями. Зажжен первый фонарь, и его желтый свет расползается в рыжем сумраке, достигает глиняной кучи и дробится на фигурке маленького печника.
Зажигаю и я – поскорей, поскорей! – свою свечу и пытаюсь читать. Тщетно. Тяпанье заступа и жестяное лязганье ведра отзывается во мне, как эхо в каменной пещере. Я слышу каждый шаг этого ребенка в мокрых лохмотьях, ощущаю каждое его движение. Мне кажется, что я уже давным-давно видела точно такой день, даже испытала точно такие же чувства. Так мне кажется, глядя на луч света, поглощаемый и снедаемый темнотой, и я сама не знаю, когда и как это случилось, но мои мысли укладываются в гармонические слова, в достойные поклонения звуки, которые все это в себе заключают: