твердой земле его натруженные ноги, обутые в рвань, которую он выпросил в тюрьме. Он глядел на глинистые канавы и видел там места, где отдыхал. Он глядел вдаль и видел свои низменные, жалкие, мерзкие чувства, гнойные эти лохмотья. В его душе поднимались беспримерный гнев и бунт. Всеми силами души искал он виновника, жертву…
Добрые кони фыркали, легко и резво мчась по дороге. Спины кучера и лакея мерно и сонно колыхались в такт покачиванию экипажа. От этих движений волны мыслей рождались в душе Рафала, непостоянные, как покачивание коляски, зависящие от внешних впечатлений, от легчайших ритмичных толчков. Они текли длинной чередой, словно звуки неясной музыки, разорванные, бессвязные, готовые оборваться в любую минуту, в любую секунду.
Вот поля, печальные осенние поля. Их избороздили уже новые пласты. Желтая, красноватая глина пробивается из-под бесплодных серых песков, сама еще более бесплодная, чем они. Поднимай, трудолюбивый мужичок, этот чистый песок и чистую глину, до последней борозды поднимай деревянной сохой! Поливай их потом и слезами, засевай тощим зерном, которое ты отнял у своих ребятишек, одетых в грязное отрепье…
В чистом поле, на пару пасутся две коровенки, а рядом с ними, укрывшись от дождя и холода метком, присела на корточки пастушка, похожая издали на серую глыбу земли или на камень в поле. Поджав под себя босые ножонки и голые коленки, она засунула ручонки за пазуху, укрылась истрепанной юбчонкой. Она греется как может: то мешком укроется, то заплачет, то затянет детскую песенку:
Вот непаханое поле – такое, видно, скудное, что ничья рука не хочет потрудиться на нем. Поросло оно кое-где чахлой травою. Царский скипетр поднимается на нем, прямой, высокий, золотистый. Сейчас он покрыт ярко-желтыми златоглавыми цветами. Убогий цветик. Воткни его себе за провонявшую шапчонку, работящий мужичок, бредя из корчмы на распутье! Пусть порадуется твое сердце, и пусть глаза улыбнутся золотистому парскому скипетру, убогому цветику…
Придорожная рябина. Нижние ветви обломал мужичок, бредя из корчмы на распутье. Свесились они, надломанные, и шелестят сухими листьями. На высоких ветвях, которых мужику не достать, горят терпкие ягоды, щерясь из-за желтых и багряных листьев, словно в нестерпимо надоевшей усмешке…
С обеих сторон дороги навстречу путникам приближались широкие крылья необъятного леса. Надвигались сумерки, когда экипаж подъехал к его опушке. Дорога утонула в темной чаще и пропала совсем, словно там был ей конец. Лес был редкий, рос на песках. Жалкие тонкие сосны едва виднелись в унылой полутьме, медленно наплывавшей со всех сторон. Казалось, сизый дым наполняет пространство и скрывает деревья от взоров. Тоска бродила по этой обманчивой, пропадавшей в чаще дороге. Неприятно и жутко стало всем; кучер шептался о чем-то с лакеем. Цедро потянулся и плотно закутался в плащ. Было тихо, хотя в вершинах деревьев бушевал ветер, раскачивая их вправо и влево. Внизу же царила тишина, словно под кровлей в стенах дома. Слышался беспрестанный стрекот поздних кузнечиков.
Рафал почувствовал, как у него в груди сжимается и Цепенеет сердце. С той минуты в первый раз судьба перестала бить его. Этот тихий, нетерпеливый стрекот, казалось, гнался за ним, цепляясь за быстро катившиеся колеса экипажа, за железные подковы лошадей, и с земли кричал ему что-то вдогонку…
Возвращение
Спустя несколько дней, далеко за полночь, оба приятеля подъезжали к Ольшине. День они провели в Тарнове, где Рафал преобразился в изящного молодого человека, а затем почти целые сутки, два раза перепрягая лошадей, ехали к конечной цели своего путешествия.
Некоторое время они следовали по берегу реки, катившей свои волны в узкой долине, усыпанной камнями, щебнем и песком. Только к вечеру экипаж спустился с высоких холмов, с безлесных пригорков в долину Вислоки. Рафал почувствовал дыхание земли, пропитанной сыростью, поросшей деревьями, лозняком. В серой мгле он не мог различить противоположный завислинский берег. Каждый уголок был знаком тут обоим. Они проезжали по вытянувшимся вдоль дороги, богатым, густо застроенным деревням, где ивовым плетнем обнесен каждый закоулок, каждая тропинка. Они мчались по дорогам, обсаженным ветлами и березами, такими толстыми, высокими и развесистыми, что они казались призраками, навеянными сном. На деревенские дворы и сады от фонарей экипажа падали внезапно через плетни полосы света. Тог'да путники видели огромные зонтики подсолнечника, похожие на перепуганные рожи простаков, глазеющих из-за заборов… Мальвы на высоких стеблях и яркие георгины напоминали Рафалу деревни по ту сторону Вислы… Так же, как там, сливовые деревья гнулись под тяжестью плодов и, подпертые кольями, клонили к прохожему из бесконечных садов свои ветви. Груши, как кувшины, и чудные яблоки мелькали между стрехами. Сухой лист трепетал уже повсюду на деревьях и пронизывал душу особенной тоскою по родному дому, беспокойной мыслью о близких.
Кшиштоф рассказывал своему другу об этих местах всякие любопытные истории, старые предания и легенды. В уме слушателя создавалась как бы дымка, драгоценный флер, окутывавший тайной эти едва видные села, холмы, луга, леса, придорожные кресты…
Ночью с Вислоки подул резкий ветер, и в глубине вековых аллей раздалась старая могучая песня. Рафал подставил лицо под струю этого свежего ветра. Сердце живо забилось у него в груди, но тотчас же сжалось от воспоминаний… снова замкнулось в себе.
Подъезжая к Ольшине, Цедро не мог усидеть на месте. Он становился в экипаже, перегибался то в ту, то в другую сторону, расспрашивал о чем-то кучера и лакея… Иногда он выскакивал из коляски и быстрым шагом шел в гору, весело посвистывая и напевая. Когда они поднялись на один из холмов, вдали показались огни.
– Не спят! – воскликнул Кшиштоф тонким детским голосом.
Но тут же устыдился своей чувствительности и прибавил деланно холодным, пренебрежительным тоном:
– Придется тебе, мой милый, присутствовать от начала до конца при священнодейственной сцене излияния родственных чувств…
Экипаж спустился с холма и на минуту остановился у ворот. Но не успел лакей соскочить с облучка, чтобы открыть их, как обе половинки с треском распахнулись. Послышался неистовый лай собак, шум и крики людей, бежавших с фонарями к экипажу. Вскоре оба приезжих очутились на ступеньках широкого крыльца. Кшиштоф бросился в объятия какого-то человека, которого не видно было в темноте. Он тихонько бормотал самые нежные имена, горячо отвечал на чьи-то поцелуи. Рафал смущенно стоял в стороне. Он конфузился и злился на приятеля за эти сентиментальности.
«Начинается священнодействие…» – подумал он с раздражением.
Кшиштоф схватил его за руку и потащил к дверям. Там он представил его отцу.
– Вот, папа, мой избавитель, спасший меня из волн Вислы. Сам, собственной персоной – Рафусь Ольбромский!
– Пожалуйте, пожалуйте… Милости просим! – приветливо приглашал старик, стоявший перед Рафалом.
– Встретил его в дороге и силком увез…
– Заходите, заходите в комнату, а то холодно. Где же вы встретились? Это хорошо, что вы приехали, пан Рафал… Я вдвойне рад, – ведь мы как будто с вами родственники, хоть и дальние. Вашего отца я помню еще… погодите… с какого же года?…
Рафал прекрасно видел, каких трудов стоило старику соблюдать по отношению к гостю правила приличия в то время, когда он был настолько занят сыном, что спотыкался о пороги, задевал за косяки дверей, натыкался на углы столов.
Это был худощавый мужчина лет шестидесяти, с болезненным, изнеженным, тонким и еще красивым лицом. На голове у него был гладкий парик без пудры, а верхнюю губу закрывали коротенькие, подвитые и чуть-чуть нафабренные усики. Старый помещик был в шелковом французском костюме, в чулках и туфлях. По жабо и шейному платку, по кружевным манжетам, холеным ногтям и рукам, по манере держать их на столе даже тогда, когда сн с нежностью смотрел на сына и ласково с ним разговаривал, можно было узнать в старике Цедро записного щеголя, человека из высшего общества. Он не сводил глаз с сына, они затуманились слезами счастья, но и в эти минуты взгляд старика оставался проницательным и властным. Среди самых пылких речей и горячих объятий он не забывал отдавать приказания, которые мгновенно исполнялись лакеями, суетившимися вокруг столов.
