затеяв драку, повалились на кровать влюбленного. Когда тот собрался достать из-под одеяла символ своей любви, глазам его представилось печальное зрелище: картонная коробка, вместе с помадками, шоколадками и прочими шедеврами кондитерского искусства, превратилась в бесформенную лепешку, истекавшую сиропом и ромом. Вольский сходил с ума от горя. Денег на вторую коробку не было, а ожидать поступлений из дому не позволяли страдания обманутого сердца… Тогда он прибег к отчаянному средству. Достав у знакомых гимназисток две пустые коробочки из-под конфет, меньшего размера, он положил в них раздавленную массу, предварительно смяв и трудолюбиво вымесив ее, а затем вылепив из этого теста подобия помадок. Переработав весь запас сырья, он перевязал коробки голубыми лентами и двинулся к богине своего сердца…
Ни одну, ни другую группу молодежи не занимали предметы, которые им преподавали в гимназии. Преобладающее большинство старшеклассников совершенствовалось только в математике, и этот предмет действительно развивал умы. Начиная с шестого класса интересовались также физикой, хотя преподавали ее совершенно беспомощно. Остальные предметы, то есть древние языки, русский язык, историю и т. д., гимназисты считали неизбежным злом и терпели их, поскольку как известно non vitae sed scholae disciraus.[41] Расширенные курсы латинской и греческой грамматики и бесконечные переводы «Илиады», «Одиссеи», «Энеиды», трагедий Софокла, произведений Горация, речей старого адвоката Цицерона, «Воспоминаний» Ксенофонта, диалогов Лукиана, речей Демосфена и т. д. занимали массу времени. Переводили «по кусочку» и так, что юноши не получали ровно никакого представления о целом, о мысли и форме чудесных классических произведений, хотя и изучали их в оригинале. Ни один ученик не мог бы связно изложить содержание «Илиады», не мог даже объяснить, о каких именно событиях говорится в очередной главе греческого оригинала, которую он зубрит наизусть. Впрочем, об этом никто и не спрашивал. По клериковским представлениям чтение «Илиады» в оригинале означало усвоение как можно большего количества греческих слов и грамматических форм и вместе с тем умение отбарабанить целые страницы наизусть.
Русский учитель, преподававший греческий язык, был по призванию археологом-славяноведом. Гомера он преподавал по необходимости, как чиновник такого-то и такого-то ранга, поставленный правительством для того, чтобы накачать столько-то и столько-то ведер греческого. Он никогда не давал своим ученикам прочесть Гомерову эпопею в каком-нибудь переводе, по которому они могли бы познакомиться с содержанием; наоборот, пользоваться всякого рода переводами было строго воспрещено. Быть может, чуточку больше смысла было в переводах греческой прозы, хотя и здесь по полугоду мусолили какой-нибудь отрывок из сочинений, не излагая его в целом.
Зимой, при сероватом свете печального дня, во время проверки устных переводов, весь класс словно погружался в какой-то странный сон. Монотонно повторяющиеся слова и обороты действовали на сознание, как журчание дождевых капель или зрелище медленно тающего снега. Мысль, которой не давали воли, замирала в оцепенении. На первый взгляд могло показаться, что клериковская молодежь упражняет на классике если не души, то по крайней мере память. Но и это было иллюзией. Слова и обороты, затверженные с такими усилиями и трудами, никакими ассоциациями не были связаны с внешним миром, не пробуждали эстетических чувств и вообще никто не знал, зачем их учат. Это были мертвые, бесплодные звуки. Отвечающие им мозговые токи передавались лишь по очень немногим каналам. Не удивительно, что юноша, окончивший клериковскую гимназию, через несколько лет так основательно забывал греческий, что с трудом различал буквы того языка, на котором еще недавно мог излагать свои познания. Весь запас литературно-грамматических сведений бесследно исчезал из его памяти, как исчезает изображение с незакрепленной фотографической пластинки, вынесенной из затемненной комнаты на свет.
Такие же результаты давали и гимназические уроки истории. В шестом классе изучался так называемый удельно-вечевой период русской истории. Борович и все его товарищи целыми ночами учили наизусть имена всевозможных русских князьков, даты их измен, тайных убийств, захватов власти, битв, смертей, которые чудовищно загромождали их мозг; о том, чтобы объяснить дух и смысл этих отдаленных времен, учитель и не думал. Сухарь и заядлый русский, Кострюлев входил в класс, усаживался за кафедру, окидывал взглядом трепещущих воспитанников, мысленно повторяющих генеалогию князей, названия их уделов, даты их кончины и пр., и, вдруг произнеся фамилию кого-либо из учеников, бросал ему вопрос:
– Сыновья Ярослава Первого Мудрого?
– Изяслав Киевско-Новгородский, Святослав Черниговский, Всеволод Переяславский, Игорь Владимиро- Волынский, Вячеслав Смоленский, – не переводя дыхания трещал ученик. Едва дойдя до конца списка, он уже принужден был отвечать на вопрос:
– Битва на Калке?
Французский, немецкий и польский языки были золушками гимназического курса. Из двух первых ученик имел право выбрать себе один язык, уроки же польского он, ясное дело, совершенно безнаказанно мог вовсе не посещать. Более того, русский ученик ни в коем случае не имел права посещать уроки польского языка, ведшиеся на русском языке. Уроки новомодных наречий «гнилого Запада» были, откровенно говоря, часами, посвященными юмористике. Преподаватели языков, как правило, либо принадлежали к разновидности чучел, каких мир не видывал, либо, как Штеттер, к категории людей, внутренне сломленных и безнадежно равнодушных. Достаточно сказать, что, окончив полный курс наук «классической» гимназии, ни один из воспитанников не знал французского или немецкого языка настолько, чтобы свободно прочесть главку из книжки для народа. Все умственные силы этой молодежи были поглощены писанием русских сочинений на исторические, литературные и абстрактные темы. Каждое сочинение надлежало писать по соответственной формуле, называемой планом: оно должно было заключать в себе вступление, изложение и заключение, а каждая из этих частей разбивалась на так называемые «мысли». Если трудно было соблюдать равновесие при изложении так называемых «мыслей», то не меньшего труда стоило избегать «полонизмов». Обработка и правка русского сочинения была работой столь утомительной, столь неблагодарной и сухой, что каждый из гимназистов охотнее согласился бы вызубрить наизусть с начала до конца оду Ломоносова, чем построить одно сочинение. Поэтому чаще всего воспитанники господина Забельского списывали сочинения со старых тетрадей, с бог знает откуда выкопанных учебников литературы и, наконец, из книжек, взятых в гимназической библиотеке.
Библиотека находилась в нижней части здания и состояла из нескольких просторных зал. Здесь рядами стояли покрытые многолетней пылью шкафы, где хранились польские книги XVI, XVII, XVIII веков, среди которых были редкостные инкунабулы; все это лежало без пользы, сваленное в кучи, как трухлявые дрова, которые нельзя сжечь и некуда выбросить. Поближе к входной двери были сгруппированы русские книги, предназначенные для выдачи ученикам.
Младшие ученики брали здесь приключенческие повести Майн-Рида, Фенимора Купера, Жюля Верна и т. д., старшие – сочинения Ломоносова, Карамзина и т. д. и т. п. Гимназические власти, не довольствуясь лояльностью, с превеликим усердием оберегали воспитанника клериковской гимназии от всякой книжки, которая могла бы вывести его ум из круга активно русофильских понятий и дать простор самостоятельному мышлению.
Между тем, несмотря на этот неутомимый надзор, несмотря на обыски, которым подвергались гимназические сундучки и ранцы, нежелательная книжка попала даже в руки шестиклассников. Это был русский перевод History of civilisation in England[42] Генри Томаса Бокля. Один из восьмиклассников, живший у богатых родственников, нашел это сочинение в библиотеке своего дяди, стал читать, дал товарищам – и началось развращение. Блестящие парадоксы гениального самоучки были для воспитанников клериковской гимназии как внезапный свет факела во мраке, когда начинаешь различать неясные очертания предметов и видишь, что перед тобой лишь краешек далекого, полного тайн пространства. Доказательство закономерности в чередовании явлений духовного порядка, выводимое из статистики совершенных преступлений, заключенных браков и писем с ненаписанным по рассеянности адресом – все это сразу стало евангелием мышления известной группы молодежи. Выступление против учения теологов о предопределении и против теории метафизиков о свободе воли сыграло роль мин, подложенных под стройное здание религиозных верований, а рассуждение о влиянии четырех физических факторов: климата, пищи, почвы и общих явлений природы – на человеческий ум и на организацию общества породило яростнейшие философские споры.
Особое значение имело следующее примечание к первой главе книги: «Доктрина о Провидении связана с доктриной о предопределении, так как Божество, предвидя все в своем всеведении будущего, должно