странах прилежно изучал постановку дела в народных школах. Лучше всего он изучил Швейцарию, с палкой в руках и мешком за спиной странствуя от Боденского озера до Лугано и Женевы. Почти в каждой школе он знакомился с учителем, слушал уроки, принимал участие в экскурсиях и особенно изучал так называемую «Primarschule»,[5] где обучение начинается с веселой болтовни и игр на свежем воздухе.
Теперь, едучи, он вспомнил одну маленькую девочку, в огромных, подкованных гвоздями башмаках, с огромным зонтиком в руках, идущую в ветер и ненастье в школу из своей избушки, торчащей между туч, где только одна коза, кормилица семьи, умеет найти себе пропитание и где человек в сто крат бедней, чем коза.
Чего бы он не дал, чтобы еще хоть раз в жизни пойти с шестилетними гражданами свободного Швицерланда[6] в лес искать вместе с ними скрывающихся между листьями гномов в островерхих капюшонах и с огромными бородами… Ах, чего бы он не дал, чтобы вернуться к молодости, вести долгие беседы с честными учителями сельских швейцарских школ, далеко за полночь советоваться с ними, как уничтожить тьму в «страшной России», и иметь честное, благородное сердце в груди.
И вдруг инспектор Ячменев заплакал… Теплый ветерок усилился, когда карета достигла вершины горы.
«Ах, как я уже стар, как страшно стар… – шепнул Ячменев. – Все прошло, безвозвратно миновало, развеялось, как мгла над озером. Кажется, вчера только с палкой в руках я лазил по скалам, чтобы научиться как можно лучше, как можно скорей, как можно гуманней разжечь свет среди темных крестьянских масс, а нынче… Следует распространять не просвещение в космополитическом значении этого слова, а „просвещение русское“. Куда уж тут соваться с Песталоцци. Желая посредством русификации польских мужиков существенно помочь быстрому развитию Севера, надо бы сделать это так основательно, чтобы здешний крестьянин полюбил Россию, ее православную веру, язык, обычаи, чтобы готов был погибать за нее на войне и работать на нее в мирное время. Надо бы вырвать с корнями здешний, воистину звериный, крестьянский консерватизм. Надо бы разрушить эту вековую самобытную культуру, как старый дом, сжечь на костре верования, предрассудки, обычаи и построить свои, новые, с такой быстротой, с какой строят города в Северной Америке. И лишь на этой почве можно бы приступить к осуществлению мечтаний щвейцарских педагогов. То, что мы делаем, те шаги, которые мы предпринимаем…
И что бы тут можно сделать, что, собственно, предложить, чтобы усилить русификацию, неизбежную и действенную русификацию?»
Этот вопрос вдруг возник из глубины его раздумий и стал перед ним, словно полицейский агент, появляющийся из-за угла, когда его меньше всего ожидают.
Карета была уже на вершине горы, по хребту которой проходила дорога. Справа и слева открывался широкий вид на две плоские равнины. То здесь, то там полосами тянулись леса, холмы, белели большие пятна полей… Далеко-далеко, за последними синими лесами серела легкая мгла, затягивавшая горизонт. Был полдень. Из всех печных труб в огромных окрестных деревнях голубыми столбами поднимался дым. И это было единственное движение среди безграничного простора. Все это пространство раскинулось в немом покое, словно спало. Лишь длинные пряди дыма, казалось, писали на мертвых, белых листах полей никому неведомые таинственные письмена.
III
В нижнем коридоре классической гимназии в Клерикове скопилось множество народа. Здесь были чиновники, шляхта, ксендзы, промышленники, даже крестьяне позажиточней. Сейчас вся эта толпа являла собой одну категорию: родителей.
Коридор был длинный, выложенный каменными плитами и прекрасно сохранил свой первоначальный облик – облик монастырского коридора. Узкие окна были пробиты в очень толстых, холодных стенах, среди которых все еще царила прежняя темень и печаль.
Сквозь старые зеленовато-голубые стекла украдкой падали лучи утреннего солнца и золотили свежевыбеленные стены и желтоватый вытоптанный пол. По правую и по левую сторону тянулся ряд дверей, ведущих в классы. Все двери и окна были открыты настежь, так как стены классов были только что окрашены в голубовато-серый цвет с широкими панелями, а полы лоснились от желтой масляной краски. Резкий запах скипидара и лака наполнял коридор.
В сенях, за остекленной дверью, в этот ранний утренний час преспокойно спал высокий и худой «дядька», известный двум гимназическим поколениям под кличкой «пана Пазура».[7]
Несмотря на то, что пан Пазур двадцать пять лет прослужил при Николае I «на Капказе» и столько же лет служил в учреждении, где с таким пристрастием насаждали русскую речь, русскому языку он не научился, однако успел сменить свой родной язык на какой-то неслыханный жаргон, состоящий из совершенно новых слов, ни содержание, ни звуки которых никому в мире, за исключением пана Пазура, не были известны.
Сам пан Пазур охотно заменял некоторые слова то движениями кулака, то постукиванием по носу, подмигиванием и даже высовыванием языка.
Со времени отмены «субботних установлений», то есть часто применявшейся прежде порки, пан Пазур потерял жизнерадостность и молодцеватость. Он все больше дремал и мужественно сносил глумление даже со стороны приготовишек и первоклассников.
На другом конце коридора находилась гимназическая канцелярия, в которую то и дело входили учителя. Толпа родственников тоже увеличилась.
Гомон оживленного, но приглушенного разговора – приглушенного потому, что велся по-польски в стенах русской гимназии, – то усиливался, то затихал.
В толпе лиц, прохаживающихся вдоль коридора, были также и пани Борович и Марцинек – кандидат в приготовительный класс. Кандидат был одет уже «по-мужски»: с него сняли, наконец, башмаки на шнурках и чулки и одели в настоящие брюки, достигающие до каблуков новых ботинок на резинках.
Эти брюки и ботинки были подготовкой к гимназическому мундирчику, являясь как бы введением к сочинению, которого пока что нет еще и в черновике.
Чтобы надеть мундир, надлежало сдать экзамен. Прошение о зачислении Марцинека в приготовительный класс с приложением свидетельства об общем имущественном положении родителей, свидетельства об оспопрививании, метрики и т. д. было подано на имя директора еще два месяца назад. Сейчас ожидали лишь назначения срока экзаменов. Вот этот-то срок и был темой оживленного разговора прогуливавшихся по коридору.
Всякое лицо, принадлежащее к гимназическому персоналу, проходя среди толпы, становилось предметом пристального и сосредоточенного внимания, а иной раз и мишенью множества вопросов все о том же: о дате экзамена…
Ни один из клериковских педагогов, а тем более ни один из так называемых классных надзирателей, не мог хотя бы приблизительно ответить на этот вопрос. Особенно была обеспокоена этим таинственным днем поместная шляхта и вообще люди, прибывшие издалека. Собственно говоря, срок, объявленный в газетах, уже прошел. В назначенный день некоторые экзамены были отложены на позже, без определения точной даты, другие же были разбиты таким образом, что мальчуган, сдающий в приготовительный класс и сегодня экзаменующийся по русскому чтению, арифметику сдавал лишь через неделю, катехизис и молитвы отвечал еще через несколько дней. Родители, приехавшие иной раз за несколько десятков верст, не могли уехать, не уверившись, что дети будут приняты. Отсюда и возникало страстное перешептывание и попытки получить информацию.
От Клерикова до Гавронок было всего три мили, но пани Борович была тоже как на иголках.
Ни одного экзамена Марцин еще не сдавал. Ввиду огромного наплыва экзаменующихся не было и уверенности, что он будет принят. Все эти обстоятельства в соединении с боязнью и беспокойством о доме были причиной того, что мать Марцинека была нервна и печальна. Держа сына за руку, она довольно быстро ходила по коридору. Ее старая, немодная мантилька, выцветший зонтик и весьма уже заслуженная шляпа не обращали на себя внимания людей богатых, но тотчас были запримечены господином в черном сюртуке, широких брюках, запущенных в голенища грубых, начищенных ваксой сапог. Он был толст, красен лицом и, видимо, страдал астмой, ибо тяжело сопел и покашливал.