— О, я ее прочел не всю. Я должен вам признаться, что вообще я не особенный любитель чтения. По правде говоря, мне всегда нравился только «Робинзон»… Да еще «Аладдин»… Я очень роняю себя в вашем мнении.
Жюлиюс приподнял руку:
— Мне вас просто жаль, вы себя лишаете великих радостей.
— У меня есть другие.
— Которые, быть может, не столь доброкачественны.
— Можете не сомневаться!
И Лафкадио довольно-таки дерзко рассмеялся.
— За что вы когда-нибудь поплатитесь, продолжал Жюлиюс, слегка уязвленный насмешкой.
— Когда будет уже слишком поздно, — наставительно закончил Лафкадио; потом, вдруг: — Вам доставляет большое удовольствие писать?
Жюлиюс выпрямился:
— Я пишу не для удовольствия, — гордо произнес он. — Наслаждение, которое я испытываю, когда пишу, выше тех, которые мне могла бы подарить жизнь. Впрочем, одно не мешает другому…
— Говорят… — Затем, вдруг повышая голос, который он было понизил как бы по небрежности: — Знаете, что отбивает у меня вкус к писанию? Это исправления, которые при этом делаешь, помарки, прикрасы.
— А в жизни, по-вашему, мы себя не исправляем? — спросил Жюлиюс, оживляясь.
— Вы меня не поняли. В жизни, говорят, мы себя исправляем, улучшаем себя; но того, что сделано, поправить нельзя. Вот это-то право переделывать и превращает писание в нечто до того тусклое и до того… — Он не кончил. — Да, в жизни мне именно и кажется таким прекрасным то, что работаешь краской по сырому слою. Подскабливать нельзя.
— А в вашей жизни было бы что подскоблить?
— Нет… пока еще не так много… А так как нельзя… — Лафкадио помолчал, потом: — И все-таки именно из желания подскоблить я сжег свою записную книжку!.. Слишком поздно, вы сами видите… Но признайтесь, вы мало что в ней поняли?
Нет, в этом Жюлиюс признаться не мог.
— Вы мне разрешите задать вам несколько вопросов? — сказал он вместо ответа.
Лафкадио так порывисто поднялся с места, что Жюлиюс подумал, будто он хочет бежать; но он всего только подошел к окну и, приподымая легкую штору:
— Это ваш сад?
— Нет, — ответил Жюлиюс.
— Я еще никогда никому не позволял хоть сколько-нибудь заглядывать в мою жизнь, — продолжал Лафкадио, не оборачиваясь. Затем, снова подойдя к Жюлиюсу, который видел в нем теперь просто- напросто мальчишку: — Но сегодня — праздник; я хочу устроить себе каникулы, единственный раз в жизни. Задавайте вопросы, я обязуюсь ответить на все… Ах, я забыл вам сказать, что я прогнал эту девицу, которая вас вчера впустила ко мне.
Жюлиюс, из приличия, принял удрученный вид.
— Из-за меня! Поверьте…
— Полноте, я и без того искал случая от нее отделаться.
— Вы… жили с ней? — нескладно спросил Жюлиюс.
— Да, ради гигиены… Но как можно меньше, и в память друга, который был ее любовником.
— Это не мсье Протос? — рискнул спросить Жюлиюс, твердо решивший побороть в себе всякое возмущение, брезгливость, неудовольствие и на этот раз, для начала, лишь постольку давать ход своему удивлению, поскольку то потребуется, чтобы несколько оживить беседу.
— Да, Протос, — отвечал Лафкадио, весело смеясь. — Хотите знать, кто такой Протос?
— Некоторое знакомство с вашими друзьями могло бы мне помочь узнать и вас.
— Это итальянец, по имени… право, не помню, да это и не важно. Его товарищи, и даже учителя, звали его только по прозвищу, после того как однажды он вдруг лучше всех написал греческое сочинение.
— Я не помню, чтобы сам когда-либо бывал первым, — сказал Жюлиюс, чтобы способствовать откровенности, — но я тоже всегда любил дружить с первыми учениками. Итак, Протос…
— О, это было на пари. Раньше он был одним из последних в нашем классе, хоть и принадлежал к числу великовозрастных, тогда как я был из самых младших, но учился от этого, признаюсь, не лучше. Протос питал великое презрение ко всему тому, чему нас учили; однако, когда один и наших мастеров по части сочинений, которого он терпеть не мог, сказал ему как-то: очень удобно относиться свысока к тому, на что сам неспособен (или что-то в этом роде), Протос озлился, засел на целых две недели и на следующем сочинении обогнал его — оказался первым, к великому изумлению всех. Правильнее было бы сказать: их всех. Что касается меня, то я настолько высоко ставил Протоса, что не был особенно удивлен. Он мне сказал: «Я им покажу, что это совсем не так уж трудно!» Я ему поверил.
— Насколько я могу понять, Протос имел на вас влияние.
— Может быть. Он мне импонировал. По правде говоря, у меня был с ним всего один только откровенный разговор; но разговор этот оказался для меня таким убедительным, что на следующий день я убежал из пансиона, где выцветал, как салат под горшком, и пришел пешком в Баден, где моя мать жила в то время вместе с моим дядей, маркизом де Жевром… Но мы начали с конца. Я чувствую, что вы бы меня расспрашивали очень неудачно. Дайте, я вам лучше расскажу мою жизнь. Так вы узнаете гораздо больше, чем путем вопросов, пожалуй, даже больше, чем хотели бы узнать… Нет, благодарю, я предпочитаю свои, сказал он, доставая портсигар и бросая папиросу, которую ему предложил было Жюлиюс и которая, пока он говорил, потухла.
VII
— Я родился в Бухаресте, в 1874 году, — медленно начал он, — и, как вам, кажется, известно, лишился отца, когда мне было всего только несколько месяцев от роду. Первым, кого я помню возле моей матери, был немец, мой дядя барон Хельденбрук. Но так как я его потерял на тринадцатом году жизни, то у меня осталось о нем довольно смутное воспоминание. Это был, говорят, замечательный финансист. Он выучил меня говорить по-немецки, а считать научил при помощи таких искусных приемов, что я сразу же необычайно увлекся этим делом. Он сделал меня, как он шутя говорил, своим кассиром; другими словами, он снабжал меня кучей мелких денег, и всюду, где я с ним бывал, на мне лежала обязанность расплачиваться. Что бы он ни покупал (а покупал он много), он требовал, чтобы я успевал произвести подсчет, пока достаю деньги из кармана. Иной раз он обременял меня иностранными деньгами, и тогда возникали вопросы курса; далее шли учет, проценты, ссуда; наконец, даже спекуляция. Благодаря такого рода занятиям я скоро научился довольно недурно помножать и даже делить в уме многозначные числа… Не бойтесь, — он увидел, что Жюлиюс хмурит брови, — ни к деньгам, ни к вычислениям я не пристрастился. Так, если это вам интересно знать, я никогда не веду счетов. В сущности, эти первые уроки были чисто практические и деловые и не затронули во мне никаких внутренних пружин… Затем Хельденбрук был очень опытен по части детской гигиены; он убедил мою мать выпускать меня без шапки и босиком во всякую погоду и как можно больше держать на свежем воздухе; он сам купал меня в холодной воде как летом, так и зимой; мне это очень нравилось… Но к чему вам все эти подробности?
— Нет, нет!
— Потом ему пришлось уехать по делам в Америку. Больше я с ним не встречался.
В Бухаресте гостиные моей матери были открыты для самого блестящего и, насколько я могу судить по воспоминаниям, самого смешанного общества; но запросто у нее чаще всего бывали мой дядя князь Владимир Белковский и Арденго Бальди, которого я почему-то никогда не называл дядей. Интересы России (я чуть не сказал — Польши) и Италии задержали их в Бухаресте на три или четыре года. Каждый из них научил меня своему языку, то есть итальянскому и польскому, потому что если по-русски я и читаю и