— Я молчу… Уголочком чистого платка… вижу, вижу… да не бойтесь же, чорт возьми! Смотрите в небо!.. вот он.
И Антим удаляет кончиком платка еле заметный уголек.
— Благодарю вас! Благодарю. Теперь оставьте меня; у меня ужасная мигрень.
Пока Маргарита отдыхает, пока Жюлиюс распаковывает с няней вещи, а Вероника следит за приготовлениями к обеду, — Антим занят Жюли, которую он увел к себе в комнату. Он помнил свою племянницу совсем маленькой и теперь с трудом узнает эту большую девочку с уже серьезной улыбкой. Немного погодя, держа ее возле себя и беседуя о всяких ребяческих пустяках, которые, по его мнению, должны ее занимать, он замечает на шее у ребенка тоненькую серебряную цепочку и чует, что на ней должны висеть образки. Нескромно поддев ее своим большим пальцем, он вытягивает ее наружу и, скрывая болезненное отвращение под личиной удивления:
— Что это за штучки такие?
Жюли отлично понимает, что вопрос шутливый; но чего бы она стала обижаться?
— Что вы, дядя? Вы никогда не видели образков?
— Признаться, никогда, моя милая, — лжет он. — Это не ах, как красиво, но, может быть, и служит к чему-нибудь.
И так как ясное благочестие не мешает невинной шаловливости, ребенок, видя у зеркала над камином свою фотографию, указывает на нее пальцем:
— А вот у вас здесь, дядя, портрет какой-то девочки, которая тоже не ах, как красива. К чему он может вам служить?
Удивленный такой лукавой находчивостью и таким проявлением здравого смысла у маленькой святоши, дядя Антим теряется. Но не может же он вступать в метафизический спор с девятилетней девочкой. Он улыбается. Малютка, немедленно воспользовавшись этим, показывает свои образки:
— Вот образок святой Юлии, моей заступницы, — говорит она, — а вот сердца Иисусова…
— А с боженькой у тебя нет образка? — нелепо перебивает ее Антим.
Ребенок спокойно отвечает:
— Нет, с боженькой не делают… А вот самый красивый: Лурдской божьей матери; мне его подарила тетя Флериссуар она привезла его из Лурда; я его надела в тот день, когда папа и мама вручили меня пресвятой деве.
Этого Антим не выдерживает. Ни на минуту не задумываясь над тем, сколько несказанной прелести в этих образах, мае месяце, белом и голубом детском шествии, он уступает маниакальному позыву к кощунству:
— Значит, пресвятой деве ты не понадобилась, раз ты еще с нами?
Малютка не отвечает ничего. Может быть, она уже понимает, что бывают наглые выходки, на которые самое умное — ничего не отвечать? К тому же — что бы это могло значить? — вслед за этим несуразным вопросом краснеет не Жюли, а сам франк-масон, — легкое смущение, невольный спутник непристойности, мимолетное волнение, которое дядя скроет, почтительно касаясь чистого лба племянницы искупительным поцелуем.
— Почему вы притворяетесь злым, дядя Антим?
Малютка говорит правду; в сущности, у этого неверующего ученого чувствительная душа.
Тогда откуда же это ярое упорство?
В эту минуту Адель отворяет дверь:
— Барыня спрашивает барышню.
Очевидно, Маргарита де Баральуль боится влияния зятя и не очень-то склонна оставлять с ним подолгу свою дочь вдвоем, — что он и решится ей сказать, вполголоса, немного спустя, когда вся семья пойдет к столу. Но Маргарита поднимет на Антима все еще слегка воспаленный глаз:
— Боюсь вас? Но, дорогой друг, Жюли успеет обратить дюжину таких, как вы, прежде чем вашим насмешкам удастся хоть сколько-нибудь отразиться на ее душе. Нет, нет, мы поустойчивее, чем вы думаете. Но все-таки не забывайте, что это ведь дитя… Она хорошо знает, каких кощунств можно ждать от такого растленного времени, как наше, и в стране, управляемой так постыдно, как наше отечество. Но грустно, что первые поводы к возмущению ей даете вы, ее дядя, которого нам бы хотелось, чтобы она училась уважать.
IV
Успокоят ли Антима эти столь взвешенные, столь мудрые слова?
Да, на время первых двух смен (впрочем, обед, вкусный, но простой, состоит всего лишь из трех блюд), пока семейный разговор будет прогуливаться мимо предметов, которые не колются. Во внимание к Маргаритину глазу, сперва поговорят об окулистике (Баральули делают вид, будто не замечают, что шишка у Антима выросла), потом об итальянской кухне, из любезности к Веронике, с намеками на отменность ее обеда. Потом Антим спросит о Флериссуарах, к которым Баральули недавно ездили в По, и о графине де Сен-При, сестре Жюлиюса, живущей неподалеку оттуда на даче; наконец, о Женевьеве, прелестной старшей дочери Баральулей, которую те хотели было взять с собою в Рим, но которая ни за что не соглашалась расстаться с детской больницей на улице Севр, куда она ходит каждое утро перевязывать раны маленьким страдальцам. Затем, Жюлиюс выдвинет важный вопрос об отчуждении Антимовых земель; речь идет об участках, которые Антим купил в Египте во время первого своего путешествия, еще молодым человеком; плохо расположенные, эти земли до сих пор не приобрели особенной ценности; но в последнее время возник вопрос о том, что их может пересечь новая железнодорожная линия Каир — Гелиополь; спору нет, кошелек Арманов-Дюбуа, истощенный рискованными спекуляциями, весьма нуждается в этом подспорьи; однако Жюлиюс перед отъездом говорил с Манитоном, инженером-экспертом, участвующим в изысканиях по постройке дороги, и советует свояку не слишком обольщаться надеждами; легко может оказаться, что они его обманут. Но чего Антим не говорит — это, что дело в руках у Ложи, а она никогда не даст в обиду своих.
Теперь Антим говорит Жюлиюсу об его кандидатуре в Академию, об его шансах; говорит он об этом с улыбкой, потому что нисколько в это не верит; и сам Жюлиюс изображает спокойное м как бы отреченное равнодушие: к чему рассказывать, что его сестра, графиня Ги де Сен-При, вертит, как хочет, кардиналом Андре, а следовательно и пятнадцатью бессмертными, всегда голосующими заодно с ним? Антим отзывается с очень беглой похвалой о последнем романе Баральуля: «Воздух Вершин». На самом деле, эта книга показалась ему отвратительной; и Жюлиюс, догадываясь об этом, спешит сказать, дабы оградить свое самолюбие:
— Я так и думал, что подобного рода книга не может вам нравиться.
Антим готов бы еще извинить книгу, но этот намек на его убеждения задевает его за живое; он заявляет, что его убеждения отнюдь не влияют на ту оценку, которую он дает произведениям искусства вообще и книгам Жюлиюса в частности. Жюлиюс улыбается с примиряющей снисходительностью и, чтобы переменить разговор, спрашивает свояка об его ишиасе, который он по ошибке называет ревматизмом. Ах, что бы Жюлиюсу спросить об его научных изысканиях! Тут бы ему ответили! А то извольте, ревматизм! Может быть еще и шишка? Но об его научных изысканиях Жюлиюс, по-видимому, ничего не знает; предпочитает не знать… Антим, и без того возбужденный, а тот еще, как назло, схваченный приступом этого самого «ревматизма», усмехается и сердито отвечает:
— Лучше ли я себя чувствую?.. Ха, ха, ха! Вам это было бы не очень-то приятно!
Жюлиюс удивлен и просит свояка объяснить ему, чем он заслужил, что тот ему приписывает столь малосострадательные чувства.
— А то как же! Вы тоже, небось, умеете звать доктора, если кто-нибудь из вас заболеет; но когда больной выздоравливает, то медицина оказывается тут не при чем: это помогли молитвы, которые вы читали, пока врач вас лечил. А если человек не говел, то, по-вашему, с его стороны будет порядочным нахальством, если он выздоровеет.
— Вместо того, чтобы молиться, вы предпочитаете болеть? — проникновенно промолвила