замыслом, так и с техническим исполнением. Долгое время я ощущала себя зашедшей в тупик. Потом вдруг мне пришло в голову, что большая часть моих трудностей проистекает от незнания жизни. По книгам я изучила многое, но в том, что касалось личного опыта, была едва ли не полной невеждой.
Я взялась за кисть, когда мне было семнадцать лет. Последние два года работала под руководством венгерского художника по фамилии Рожда. Вместе с тем готовилась к получению в Сорбонне степени лиценциата по литературе и диплома юриста. Отец не позволил мне бросить университет и целиком посвятить себя живописи, но я часто пропускала утренние занятия и шла в мастерскую Рожды.
Рожда приехал из Будапешта в тридцать восьмом году. Мать его была еврейкой. По оккупационным законам ему полагалось носить желтую звезду Давида. Он ее не носил и располагал большей свободой передвижения, но при этом подвергался значительному риску. Мало того, поскольку Венгрия являлась союзницей Германии, Рожда был обязан отбывать военную повинность у нацистов. Таким образом, в их глазах он был не только необъявленным евреем, но и дезертиром. Поэтому дважды подлежал немедленной отправке в газовую камеру. Схватить его могли в любой момент. Мой отец, безжалостный, когда нарушали его волю, при желании бывал очень великодушным. Когда я рассказала ему о положении Рожды, он помог ему выправить документы, с которыми можно было беспрепятственно вернуться в Будапешт.
Первого февраля сорок третьего года я провожала его на Восточный вокзал. Он был моим добрым другом, и расставаться с ним было грустно. Кроме того, меня мучила мысль, что успехи, которые я начала делать в живописи, могут оказаться под угрозой. В конце концов, я поделилась с ним своими тревогами о будущем. Поезд тронулся. Рожда вскочил на подножку и крикнул:
— Не беспокойся об этом. Через три месяца, возможно, познакомишься с Пикассо.
Он оказался прав, предсказав нашу встречу с точностью почти до дня.
Проблемы с живописью были не единственной причиной моего расстройства. В течение почти трех лет до встречи с Пикассо большинство моих знакомых мужчин были лет на десять старше меня. Многие из них тем или иным образом участвовали в Сопротивлении, и наверно, смотрели на меня как на ребенка. Потом, хотя я не верила религиозным сказкам, которые монахини-доминиканки всеми силами старались выдать мне в школе-интернате за истину, видимо, общая монастырская атмосфера отчасти сохранилась во мне в форме подавления чувств. Я не собиралась подчинять свою жизнь насажденным в мое сознание догмам, но и отвергнуть их абсолютно тоже не могла.
С семнадцати до двадцати лет я была сильно влюблена в парня своего возраста. У него были те же муки взросления, что и у меня. Всякий раз, когда я считала, что можно отдаться ему, у него наступала заторможенность; когда он бывал более предприимчивым, сомнения возникали у меня. Потом он слег с плевритом. Пока он болел, мои родители упорно старались разрушить нашу дружбу. Он начал поправляться, а я приходить к выводу, что настала пора преодолеть барьер, именуемый девственностью. Когда он вышел из больницы, я, должно быть, повела себя так агрессивно, что испугала его до полусмерти. Он сказал, что никогда, в сущности, не любил меня, и посоветовал исключить его из моих дальнейших планов.
Не понимая, что впереди целая жизнь, я решила, что моя песенка спета. И до того драматизировала этот первый разрыв, что мне даже пришло в голову: «Зачем теперь жить? Рожда, мой учитель, уехал. Парень, которого любила, отверг меня. Терять мне больше нечего». Тогда-то я и познакомилась с Пикассо. И после наших коротких свиданий в мае и июне, когда я уехала на юг провести лето с Женевьевой, мне по-прежнему не давало покоя все произошедшее до знакомства с ним. В моих глазах родители были злодеями, и я сделала такое заключение: «До сих пор они мешали мне жить. Теперь буду сама распоряжаться своей жизнью».
Мне казалось, первым делом нужно смело предстать перед отцом, сказать, что решила стать художницей и буду вынуждена бросить учебу, дабы целиком посвятить себя живописи. Зная, какая у него сильная воля, я понимала, что это заявление может привести к разрыву с семьей. Но отдавала себе отчет в том, что смирясь с этими последствиями, окажусь по другую сторону стены, отделявшей меня от всего, чего я хотела в жизни.
До тех пор я была заключена в некий кокон, созданный моим окружением. Казалось, звуки жизни доносятся до меня такими приглушенными, что всякая связь с реальностью становится едва ощутимой. Но я знала, что особенность видения художника, которую он привносит в свои картины, проистекает из непосредственного жизненного опыта, и что из этого кокона надо вырваться. Думаю, то был не просто душевный кризис. То было чуть ли не второе рождение, и решившись на объяснение с отцом, я почувствовала себя беззащитной как в тот день, когда родилась.
В октябре я написала отцу письмо, где пыталась все объяснить. Вместо ответа он отправил мать, находившуюся, как и я, целиком в его власти, с требованием немедленно привести меня в Париж. Когда мы приехали домой, отец ждал нас, кипя от гнева. Он сказал, что мое намерение возмутительно, и я, очевидно, помешалась. Пригрозил, что если буду упорствовать, он поймет, что я серьезно больна, и добьется моей отправки в сумасшедший дом. Дал мне полчаса на размышление и вышел по какому-то делу. Я поняла, что действовать надо быстро. Ничего не сказав матери, я выскользнула на улицу и побежала к бабушке, жившей неподалеку. Бабушки дома не оказалось. Я решила дождаться ее возвращения. Через несколько минут появились отец с матерью. Теперь уже и мать была уверена, что я сошла с ума. До сих пор я всегда повиновалась им, даже если это было мучительно. И вдруг в двадцать один год стала такой же несгибаемой, как отец.
Завидя их, я побежала на верхний этаж. Понимая, в каком настроении отец, я не сомневалась, что он постарается вытащить меня на улицу, увести домой; и решила, что чем дальше окажусь от парадной двери, тем труднее ему придется. Он погнался за мной вверх по лестнице. В такой ярости я его еще не видела. Он всегда был деспотичным и заставлял окружающих немедленно повиноваться ему. Он спросил, вернусь ли я домой, Я сказала, что если он не согласится с моими доводами, то я уйду из дома; что никогда ни о чем его не попрошу; что отныне намерена жить своей головой.
Отец принялся меня колотить — по голове, по лицу, по плечам, по спине — изо всей силы. Он был намного крупнее и сильнее меня, я понимала, что долго не выдержу. Поэтому села на лестницу, протиснула ноги между балясинами, продела сквозь них руки и сцепила их — теперь он больше не мог бить меня по лицу. Лицо у меня сильно кровоточило, и кровь стекала по белым балясинам мне на колени. Чувствовалось, что один глаз заплывает. Отец попытался оттащить меня, но я держалась крепко.
Тут я услышала, как внизу открылась парадная дверь, и вошла бабушка. Поднявшись со всей быстротой, на какую была способна, она спросила отца, что происходит. Отец ответил, что все раны я нанесла себе сама. Я сказала, что это неправда. Бабушка заявила, что не может решать, кто из нас прав, но что я определенно в очень скверном состоянии, что она уложит меня в постель и немедленно вызовет врача.
— Со всем остальным разберемся завтра, — сказала она.
Бабушке тогда было семьдесят пять лет. Четыре года назад, после смерти дедушки, у нее произошел нервный срыв. Она почти три года провела в санатории и вернулась домой вновь здоровой. Она была моей бабушкой по материнской линии. У нее имелось собственное состояние, и от моего отца она не зависела. Однако ее деньгами распоряжался адвокат, приятель отца, находившийся в некоторой зависимости от него. Отец воспользовался положением и стал угрожать бабушке.
— Я обеих вас упеку в сумасшедший дом. Вы обе помешанные. К тому же, может оказаться, что получать деньги теперь станет непросто. Посмотрим, как вам это понравится.
Бабушка подошла к нему вплотную.
— Давай-давай, — сказала она. — Непременно постарайся упрятать нас к сумасшедшим. Интересно будет посмотреть, как у тебя это получится. Отныне Франсуаза, если хочет, будет жить у меня. И даже, чтобы облегчить тебе задачу, добровольно пройдет психиатрическое обследование.
По французским законам, чтобы поместить человека в психиатрическую клинику, его должны признать невменяемым двое независимых психиатров. Первый, которого отец направил