— Ага, ты мне поможешь поднять чемодан!
Знаменитый чемодан опять съехал с кучи тряпья и стоял на полу раскрытый. Стало видно, что половину его занимают связанные в пачки открытки — мамочка хранит все поздравления чуть ли не со школьных лет. Владимир Антонович взгромоздил неизбежный чемодан на тумбочку и сообщил про протесты соседей.
— Ах, жалко не узнаю, чем кончилось, — сказала мамочка.
Ну не могла же она забыть — даже в теперешнем беспамятстве! Значит, и в тысячный раз она переживает оперу, словно в первый.
— Герман застрелился от такой жизни, — сообщил Владимир Антонович. — Старуха его доведёт.
— Да, Чайковский всё-таки гений, — вздохнула мамочка, никак не комментируя печальный конец Германа.
Раздеваясь, Варя говорила:
— Она всё прекрасно помнит и соображает, напрасно ты думаешь. Просто притворяется, когда ей выгодно. Вымыть посуду — сил нет, а для своей драгоценной Олечки ворочать чемоданы, рыться в барахле — силы есть!
— Она всегда зовёт меня или Павлика поднимать чемодан. Вот только что.
— Конечно, зовёт, когда вы рядом. Она пальцем не шевельнёт, когда можно заставить кого-то. А когда одна — ворочает не хуже грузчика!
Отчасти Варя права… Потом ночью Владимир Антонович просыпался и слышал шарканье за дверью — мамочка всегда встаёт по ночам, даже иногда по нескольку раз: и в уборную, и просто так. Варя тоже проснулась.
— Ну что? Идти смотреть, чего она там натворила? Не нужно ли убрать? Нет у меня сил каждый раз вскакивать!
— И не надо.
— А засыхать будет до утра, впитываться? И так невозможно войти в квартиру — будто входишь в общественный туалет. Ещё счастье, что у нас кухня электрическая: газом не отравит. А сколько случаев, когда старухи газ напускают!
Вот именно: сколько случаев! Тысячи семей мучаются! Газ напускают, лежат парализованные в одной комнате со всей семьёй — сколько случаев! Тысячи семей куда отчаяннее мучаются. Они ещё очень благополучно живут.
— Зачем говорить, если ничего не изменится от разговоров?
Варя не ответила. Владимиру Антоновичу показалось, что она вспомнила сегодняшний мамочкин миг просветления: «Вы бы и меня тоже хотели усыпить — не только кошку!..»
Он лежал, не спал и под нытьё язвы старался вспомнить, когда он понял, что не любит свою мамочку. Во всяком случае, задолго до того, как она потеряла память и стала неопрятна. Наверное, началось с того, что он рос — и не взрослел! В детстве казалось: вот вырасту, буду сам себе хозяином, не буду никого слушаться! А он рос — и продолжал слушаться мамочку. Чувствовать себя вечным недорослем — от этого избесишься. А кто он — как не недоросль? После школы хотел пойти в мореходку, мечтал — вероятно, наивно — о дальних странах, но мамочка настояла на «солидном вузе», потому что моряк — «специальность ненадёжная», а дальние страны её вообще пугали: «неизвестно, какая будет завтра обстановка в разрезе заграничных связей». Когда в первый раз попытался жениться, мамочке не понравилась его Ева — так её звали, потому что она была наполовину полька, приехала из Вильнюса, — всё это мамочку крайне настораживало, она подозревала Еву в посягательствах на прописку и ленинградскую жилплощадь; а потом открылись иностранные дядюшки и кузены Евы, грозящие непоправимо испортить не только сыновью, но и её собственную анкету: в исполкомовских кругах не было принято обзаводиться такой роднёй. Должен был тогда Владимир Антонович хлопнуть дверью, поступить по-своему — но не хлопнул и не поступил… Интересно, что против Вари мамочка вовсе не возражала, но всё равно Варя с самого начала невзлюбила свекровь — будто мстила за неведомую ей Еву.
А постепенно, уже ближе к окончанию института, понял Владимир Антонович, что не только в угнетении дело, не только в том, что мамочка всё ещё считает его ребёнком и всё за него решает, — нет, и на жизнь они с мамочкой смотрят по-разному. Появились темы, на которые с мамочкой невозможно говорить. Например, про новых дворян, которые всё захапали в жизни. Мамочка и сердилась, и пугалась одновременно:
— Ну что ты говоришь?! Никогда так больше не говори! У нас всё делается для народа — а для кого же? Просто сразу не успеть для всех. А кто выдвинулись, они что же — не народ? Они самого пролетарского происхождения. Или крестьянского, как я. Наполовину пролетарского, наполовину крестьянского. Просто страна такая большая, что не хватает на всех. Но постепенно у всех будут квартиры, вот увидишь. Мы же работаем.
— Когда — будут? Когда дедушками? Так и проживут всю жизнь в трущобах?
Как раз тогда мамочкиными молитвами они получили эту квартиру — совершенно законно, в порядке очереди, но даже законная очередь у исполкомовских служащих подходит быстрее и глаже. Получили квартиру, но Владимиру Антоновичу приятно было сознавать, что он не продался за квартиру, что думает и чувствует по-прежнему.
— Какие трущобы?! — мамочка и вовсе ужасалась. — Что ты говоришь?! Никогда не произноси такого слова! Трущобы только у них — на Западе!
— Трущобы! — с удовольствием повторял он. — По пять человек в комнате, по десять хозяек на кухне — самые настоящие трущобы! Просто мы боимся слов!
Мамочка всегда боялась слов. Сколько у неё таких табу: «трущобы», «нищета», «бездомный». Был период, когда Владимир Антонович находил особенное удовольствие в том, чтобы пугать её:
— А жить на семьдесят рублей — не нищета?! А если вдвоём, втроём?!
Или:
— Ах, я забыл, у нас не бездомные, а бомжи, которые сами во всём виноваты, которые преступники, потому что им жить негде. Им за это новый срок лепят, как бродягам в средневековой Англии.
— Да что ты говоришь?! Не смей! У нас самое гуманное построение!
От волнения мамочка путалась, соединяя слова из разных, но одинаково привычных ей клише — в данном случае из «самого гуманного общества» и «построения коммунизма».
Но недолго Владимир Антонович пугал мамочку подобными вольнодумствами. Сколько-то времени он спорил с нею искренне, ещё сколько-то забавлялся, глядя на мамочкин испуг — такую он освоил форму протеста против мамочкиной опеки, — но наконец подобные забавы наскучили, и он перестал заговаривать с нею на серьёзные темы. Так и знал: об этом с мамочкой говорить бесполезно, и об этом тоже, и ещё об этом, и ещё, и ещё — да обо всём, что не касалось самых конкретных тем: иду туда-то, купил то-то. О том, куда идёт, он бы тоже с удовольствием не докладывал, но мамочка расспрашивала неукоснительно, будто он всё ещё учится в школе, притом в младших классах: «Куда идёшь? Когда вернёшься?» Он злился, но докладывал.
Как вообще всё повторяется в жизни. Вот не любит Владимир Антонович свою мамочку — никому не признается, но про себя-то знает, — однако во многом он, пожалуй, похож на неё? Вот и собственную мамулю — бабушку Владимира Антоновича — мамочка не любила. Причин тому Владимир Антонович никогда толком не знал. (Потом, много лет спустя после смерти бабушки, Ольга рассказывала, будто бы в молодости мамочка безумно кого-то любила, а бабушка ей помешала, — Владимиру Антоновичу трудно было представить мамочку безумно влюблённой, но если правда, как же сама она могла потом воевать против Евы?! Получается какое-то извращение, месть за собственную изуродованную жизнь!) Жили они все тогда в коммунальной квартире, в одной, но очень большой комнате, и вот однажды во втором или третьем классе он пришёл домой и увидел, что в комнате перестановка: бабушкина кровать, прежде стоявшая у стены примерно на половине расстояния между окном и ненужной давно уже печкой, теперь задвинута в угол к этой самой печке и отгорожена двумя шкафами. Получился как бы полутёмный чулан, в котором бабушка и лежала всё время, потому что у неё болели ноги и ходила она мало. Мамочка так и объяснила: «А то лежит посреди комнаты, никого в гости позвать неудобно!» Володя не очень любил бабушку и раньше, потому что та всегда обращала к нему лишь несколько назидательных фраз: «Кушать надо как следует, кушать!» или «Уроки надо делать со свежей головой, а потом играть!», ну а теперь, когда он убедился, что мамочка тоже