всегда оставляю дверь в конюшню открытой; а ведь уже одно это — унижение для тех, кто еще не смирил свою гордыню. Ничего не попишешь! Кто бы мне сказал, что я в один прекрасный день стану шинкаркой!
Слова трактирщика навели Анджело на размышления. Он понимал, что если человек живет один в этих лесах, то он скучает по человеческому общению и готов разговаривать с первым встречным. «Я со своей любовью к народу, — думал он, — похож на этого унтер-офицера с его трактиром у дороги, по которой ходят только лисы. Любовь смешна. В ответ мне скажут: «Не морочьте нам голову; истина в обнаженных плечах женщины, напоившей вас кофе. Они и правда были хороши, и ямочки так мило смеялись, несмотря на загар. Что же вам еще нужно? Вы же не привередничали пять минут назад ни у источника, ни в свежей тени бука и этих тополей, которые тоже очень мило поблескивали». Но с буком, с тополями, с источником можно быть эгоистом. Кто научит меня быть эгоистом? Хорошо этому человеку в красном жилете на голом теле, он может говорить, о чем ему вздумается, с первым встречным». Тишина в лесу казалась Анджело удивительной.
— У меня нет столовой, — сказал этот невозмутимый человек, — и обычно я ем свою стряпню вот за этим каменным столом. Я думаю, было бы нелепо обедать за двумя разными столами. Тем более что мне придется каждую минуту вставать, чтобы подавать вам. Я надеюсь, вы не будете возражать, если я накрою нам за одним столом. Впрочем, если для вас это имеет значение, я умею вести себя за столом, но ведь я один и… — (Это положило конец сомнениям Анджело.) Он очень старался еще и для того, чтобы ему заплатили за его собственное вино, которое он выпьет.
Впрочем, он действительно держался очень прилично. На бивуаках он выучился есть, не пачкая свою мохнатую грудь.
— В харчевнях вроде вашей, — сказал Анджело, — обычно происходят кровавые истории. А значит, должна быть печь, чтобы поджаривать трупы, и колодец, куда бросать кости.
— У меня есть печь, но нет колодца, — сказал трактирщик. — Кстати, заметьте, — добавил он, — что кости прекрасно можно закопать в лесу, так что и сам дьявол ничего не пронюхает.
— В моем состоянии духа, — сказал Анджело, — я бы не имел ничего против подобного приключения. Люди странно устроены; я полагаю, нет нужды это объяснять унтер-офицеру, служившему в двадцать седьмом пехотном полку. Но я так устал спорить сам с собой по разным сложным поводам, что был бы даже рад, если бы на меня напали свирепые и отчаянные молодцы, которые отняли бы у меня кошелек и во избежание каторги или гильотины отправили бы меня на тот свет. Думаю, что я с радостью принял бы бой вон на той лесенке, хотя там и трудно маневрировать. Я бы даже согласился сидеть в чердачной комнате с незапирающейся дверью и, зная, что в моем пистолете только два патрона, слушать, как убийцы поднимаются по лестнице, а потом пустить в ход острый стилет, с которым я никогда не расстаюсь… — Он был очень серьезен и закончил грустной фразой: — Вот только так могу я говорить о любви, не давая повода для насмешек.
— Да, так обычно говорят, — ответил трактирщик, — но боюсь, что в подобные моменты не до смеха.
А так как Анджело с каким-то мрачным пылом настаивал на своем, он налил ему стакан вина и глубокомысленно и рассудительно сказал, что ведь все когда — то были молоды и тем не менее остались живы, а стало быть, и болезнь эта не смертельна.
«Я стану отшельником, — сказал себе Анджело. — А почему бы и нет? Небольшой сад, виноградник и даже ряса, это ведь, в общем, довольно удобная одежда. И тощие жилы, чтобы прикрепить мою голову к этой рясе. Это производит довольно сильное впечатление и прекрасно защищает того, кто больше всего на свете боится казаться смешным. Вот, может быть, средство быть свободным».
Когда дошло до расчетов, трактирщик утратил всякую склонность к философии и буквально выклянчивал лишнее су. Он больше не вспоминал двадцать седьмой пехотный полк, но зато часто повторял, что он один, видя, что это производит на Анджело большое впечатление.
Трактирщик без труда получил то, что хотел, надел свою полицейскую фуражку, чтобы иметь удовольствие снять ее и держать в руке, пока Анджело садился на лошадь.
Было около часа пополудни, и жара казалась насыщенной фосфорической горечью.
— Не выезжайте на солнце, — сказал трактирщик (по его мнению, это звучало весьма иронично: тени-то ведь не было нигде).
Анджело показалось, что он попал в ту самую печь, о которой он только что говорил. Это была очень узкая долина, густо заросшая карликовыми дубами. Сбегавшие к ней каменистые склоны были раскалены добела. Размолотый в мелкую въедливую пыль свет, словно наждачная бумага, терзал сонную лошадь и всадника; небольшие деревья словно растворялись в этом истертом воздухе, а его грубая субстанция вздрагивала, перемешивая жирно-золотистые и тускло-рыжие пятна с широкими меловыми полосами, в которых исчезали все привычные формы и очертания. Над высокими остроугольными утесами разливался гнилостный запах брошенных ястребиных гнезд. А издалека, с белесых холмов, окружавших долину, стекал по ее склонам тошнотворный запах погибших там жизней: пни и шкуры, муравейники, крохотные, с кулак, скелетики чей-то грудной клетки, останки змей, напоминавшие обрывки серебряных цепей, кучи мух, казавшихся просто горстями изюма, дохлые ежи, чьи останки напоминали мякоть каштана, клочки кабаньих шкур, оставшихся на поле битвы после яростных схваток, обглоданные сверху донизу, засыпанные трухой деревья, которым не позволял упасть густой и плотный воздух, застрявший в ветках дубов, сжигаемые солнцем трупы сарычей и терпкий запах сока, вытекавшего из потрескавшихся от жара стволов дикого боярышника.
Это жуткое зрелище не было порождением воспаленного воображения Анджело. Никогда еще не бывало такого лета в этих местах. Но в тот же день мощные волны этого черного жара потекли на юг. На пустынные равнины Вара, где дубы начали трещать от жары, на застрявшие посреди плато фермы, где стаи голубей осаждали водоемы, на Марсель, где от сточных канав начал подниматься пар. В Эксе в полдень царила такая тишина, что, как ночью, можно было услышать звон водяных струй фонтанов. В Риане в девять утра было уже двое больных: извозчику стало плохо у въезда в село; его отнесли в трактир, уложили в тени и пустили кровь, но он все еще был без сознания; а двадцатилетнюю девушку примерно в это же время вдруг прохватил понос прямо у источника, где она пила; она бросилась бежать к дому, который был в двух шагах, и, как подкошенная, упала у порога. В то время, когда Анджело дремал, сидя на лошади, она уже была мертва. Жара стекала с холмов в находящийся в котловине Драгиньян; послеобеденный сон был невозможен. Обычно жители закрывали малюсенькие оконца своих домов, и комнаты оставались прохладными; но сейчас жара была настолько невыносимой, что хотелось топором прорубить их пошире, чтобы не задохнуться. Все ушли в поля; там не было ни источников, ни колодцев, и люди ели горячие, словно печеные, дыни и абрикосы и ложились ничком на траву.
В Ла-Валетте тоже ели дыни, и как раз в то время, когда Анджело проезжал мимо утесов, источавших запах тухлых яиц, юная мадам Тэюс сбегала по залитым солнцем ступеням замка, направляясь в деревню, где примерно час назад (как раз в тот момент, когда этот плут трактирщик говорил Анджело: не выезжайте на солнце) внезапно заболела кухарка. И вот когда Анджело, закрыв глаза, продвигался по раскаленной дороге среди холмов, кухарка была уже мертва. Предполагали, что это удар, потому что лицо нее было все черное. Жара, запах, исходивший от умершей, ее почерневшее лицо вызвали у дамы из замка такое отвращение, что ей пришлось отойти за куст, где ее вырвало.
В долине Роны люди поедали немыслимое количество дынь. На востоке эта долина шла вдоль тех холмов цвета медного купороса, сквозь которые пробирался Анджело. Из-за близости воды деревья в лесах были очень высокими: тридцатиметровые смоковницы и платаны, роскошные буки с ниспадающей свежей листвой. В этом году не было зимы. Гусеницы объели все хвойные деревья, оголили ветви туи и кипарисов и уже принялись за смоковницы, платаны и буки. С возвышенности Карпентра, сквозь сотни квадратных километров, покрытых скелетами деревьев, с которых ветер сдувал ажурные пепельно-серые листья, виднелись крепостные валы Авиньона, похожие на изъеденную муравьями бычью грудь. В этот же день жара добралась и туда и скосила самые больные деревья.
На вокзале в Оранже пассажиры прибывшего из Лиона поезда что есть мочи стучали в двери своих купе, требуя открыть их. Они умирали от жажды, многих рвало, и они корчились от боли. Пришел механик с ключом, открыл две двери; третью он открыть не смог, отошел в сторону, остановился, прижавшись лбом к балюстраде, и упал как подкошенный. Его унесли. У него едва хватило сил сказать, что нужно поскорее