приглушенным толстым слоем воды.
— Звони, — говорила монахиня. — Не ленись! Звони! Звони!
Большая, монолитная как скала, она передвигалась довольно быстро. Дряблые щеки дрожали под апостольником.
Вдруг открылось окно, и женский голос позвал: «Сударыня!»
— Теперь иди за мной, — сказала монахиня Анджело. — Перестань звонить. — На пороге она спросила:
— У тебя есть носовой платок?
— Да, — ответил Анджело.
— Засунь его в колокольчик, чтобы он не звонил. А то получишь в зубы. — И нежно добавила: «Малыш».
Она, словно птица, устремилась к лестнице, и Анджело увидел, как огромная нога ступила на первую ступеньку.
Наверху были кухня и альков. У окна, откуда их позвали, стояла женщина и двое детей. Из алькова доносился звук, напоминающий шум кофейной мельницы. Женщина показала на альков. Монахиня раздвинула занавеси. Распростертый на постели мужчина, оскалившись, скрежетал зубами, словно пытаясь разжевать их. Он так дрожал, что соломенный тюфяк под ним скрипел и трещал.
— Ну, ну! — сказала монахиня. Она обняла мужчину. — Ну, ну! — сказала она, — немного терпения. Все туда приходят, подожди. Сейчас, сейчас. Не торопись, все придет само собой. Потихоньку, потихоньку. Всему свое время. — Она провела рукой по его волосам. — Ты торопишься, торопишься, — говорила она, положив свою тяжелую руку на его колени, чтобы он не так бился о деревянные края кровати. — Вы только посмотрите, как он спешит. Каждому свой черед. Подожди. Ну вот уж и пора. Иди, иди с Богом.
Мужчина последний раз вздохнул и замер.
— Надо было его растирать, — сказал Анджело и сам не узнал своего голоса.
Монахиня подняла голову и в упор посмотрела на него.
— Зачем это ты собираешься его растирать? Ты, стало быть, вольнодумец? Ты что же, хочешь забыть Евангелие? Попроси-ка лучше у этой дамочки мыло, таз и полотенца.
Она закатала рукава на своих толстых розовых руках.
— Ну давай же, спрашивай, поговори с ней, пусть двигается, хватит ей стоять у окна. Пусть разведет огонь, согреет воду. Давайте, за дело.
Она была большая, круглая, домашняя. Она подошла к очагу и стала о колено ломать поленья. Занавеси алькова остались открытыми. Мужчина застыл в неподвижности на постели.
Женщина не двигалась.
— Ну же, — сказала монахиня.
Женщина подошла к очагу, около которого на коленях возилась монахиня. Женщина медленно отстранила уцепившихся за ее фартук детей. Каким-то ненужным жестом ласково провела рукой по их щекам и тоже встала на колени около очага. Монахиня дала ей бумагу и огниво.
— Разжигай, — сказала она и встала.
От этой монахини исходила какая-то удивительная сила. С ее появлением все входило в нормальную колею. Она входила в дом, и в его стенах уже не было трагедии; трупы казались естественными, и все, вплоть до мелочей, тотчас же вставало на свое место. Ей не нужно было говорить, достаточно было ее присутствия.
И каждый раз это заново поражало Анджело. Он не мог к этому привыкнуть. Он входил за ней следом (она всегда шла впереди). Какой-нибудь нелепый слуга открывал им двери бойни, где им являлись библейские картины Божьего гнева. Последние гримасы умирающих в ночных колпаках и кальсонах со штрипками напоминали изрыгающих проклятия древних пророков. В стонах плакальщиков и плакальщиц слышался трепещущий ритм библейских версетов. Трупы продолжали испражняться в саваны, для которых теперь годилась любая тряпка, оконные занавеси, диванные чехлы, скатерти. Полные до краев ночные горшки стояли на обеденном столе, в дело шла любая посуда: кастрюли, умывальные тазы, даже цветочные горшки, из которых были выброшены их зеленые жители — папоротники или карликовые пальмы, — были заполнены пенистыми, зеленовато — фиолетовыми извержениями, от которых шел чудовищный запах Божьего гнева. Оставшиеся в живых беспомощно цеплялись за собственные жизни. Иногда, не в силах сдержать неприличного ржания, они отворачивались от того, кто был им дороже всего на свете, и устремляли взор на раскаленное, тошнотворно меловое небо в просвете окна. Было что-то величественное и патетическое в том, что этот неприличный звук раздавался именно в этих спальнях и альковах, где еще недавно они были мудрыми родителями, верными мужьями и добродетельными женами, покорными детьми и добрыми христианами. Взгляд Каина на лице мирного лавочника с небритыми щеками, свисающими над воротом рубашки; голубоватые груди молодой женщины, еще теплой, которую пришлось спеленать, потому что и час спустя после смерти она еще трепетала и вздрагивала; мышцы, разрывающиеся с таким звуком, словно кто-то ударял по пустому футляру для скрипки; брызги поноса на стенах, оклеенных обоями в цветочек, в золе очага, на кухонных кастрюлях, на полу и даже на лице любимого или любимой. Вместе с этими стонами, хрипами, вцепившимися в простыни руками, дрыгающимися и извивающимися телами, дрожью и конвульсиями в домах буржуа и еще более стыдливых, чем они, крестьян на глазах у детей поселилась ничем не прикрытая нагота. (Заинтересованные этим зрелищем дети молча смотрели на все происходящее широко открытыми глазами, неподвижные, как изваяния.) Новый порядок (который сейчас назывался беспорядком) диктовал новые правила жизни. Мало кто был еще способен верить в четыре главных добродетели. Детей больше не целовали. И не потому, что хотели уберечь их, а потому, что хотели уберечь себя. Впрочем, у всех детей был напряженный, застывший вид, широко открытые глаза, и умирали они без единого слова или стона, всегда вдали от дома, забившись в собачью конуру, в кроличий садок или в корзину для индюшат.
Часто монахиня отправлялась искать их. Она заглядывала в курятники, ударяла ногой по собачьей будке, а когда собака высовывала злобно оскаленную морду, спокойно хватала ее за шиворот. Ребенок обычно бывал там. Она без церемоний вытаскивала его и уносила, как уносит ребенка мать. Маленькие трупы были похожи на трупы взрослых. Они лежали в тех же непристойно карикатурных позах,
Если в тот момент, когда люди уже не знали, можно ли еще во что-то верить, появлялась она, то стены снова становились стенами, а комнаты снова казались надежным убежищем, и в них оживали сокровища воспоминаний. Смерть, конечно, оставалась, но мгновенно утрачивала свою дьявольскую власть над живыми. Она уже не давала повода переступить через все, а позволяла оставаться в границах разумного; оставшиеся в живых уже не позволяли себе, как обычно это делали уцелевшие, машинально, в каком-то адском эгоистическом безумии, подражать конвульсиям агонии, свидетелями которой они были.
Монахине хватало нескольких простых жестов. Она бы очень удивилась, скажи ей, что ее сила на две трети объясняется ее внешностью: ее большим животом, изгибом толстых губ, большой головой и большими руками, благодушием толстой женщины, большими ногами, под которыми всегда слегка дрожали половицы. Самой своей массой она уже обещала чудеса. Будь она более подвижной, она делала бы сто жестов, среди которых главный остался бы незамеченным. Но ее полнота, ее тяжеловесность позволяли ей сделать только один жест, и именно тот, который был нужен, который был так же неоспорим, как наличие носа на лице. И ей вынуждены были верить, потому что это был привычный жест, старый как мир, следовательно, не позволявший сомневаться в его действенности.
Она входила и обнаруживала один или два трупа, распростертых на полу в нелепых позах: ноги раздвинуты, руки вцепились в живот, головы запрокинуты назад, красно-белый смеющийся оскал на лицах, типичный для холерных больных. Иногда даже казалось, что человек пытался выскочить из комнаты, а смерть бросила его на первый попавшийся предмет мебели. Когда она входила, бывало, что люди прятались в углах и особенно — в простенке между окнами (потребность в бегстве), мужчины и женщины стонали, кашляли, скулили, словно собаки, готовые вилять хвостом первому встречному; а дети стояли окаменевшие, с огромными выкатившимися глазами. Часто, когда зрелище было так ужасно, что волосы вставали дыбом, она просто садилась и, зажав между колен мельницу, начинала молоть кофе. И тотчас же мужчина или