— О! Ничего, что-нибудь не привлекающее внимания. Вообще-то он сапожник. Живет очень скромно, один, ни с кем не разговаривая. Ему хватает говорить с самим собой. Последний раз Анджело видел его больше года назад, и то ночью. Анджело знал только, что у него комната в очень большом доме, где живут, как в казарме, кожевники и их семьи. Так он был сапожник? Монахиня могла только сказать, что всей братии чинил подметки некий Жан, тоже итальянец. Нет, это не тот. А зачем ему нужен Джузеппе? Это долгая история, но Джузеппе, кроме всего прочего, поддерживал отношения с матерью Анджело. Какие отношения? О! Она родом из Пьемонта, но не имеет к сапожнику ни малейшего отношения. Моя мать молодая и красивая. Герцогиня? Ну, понятно. Она переписывается с Джузеппе, потому что я все время
Анджело думал, что если побродить по городу, то можно встретить Джузеппе где-нибудь на улице. Но улицы теперь были пусты. Разве только изредка, шагая по улице с колокольчиком, случалось встретить человека в рабочей куртке.
Он довольно редко вспоминал о Джузеппе. И в общем-то не нуждался в том, что мог ему дать Джузеппе. Он говорил себе: «Все хорошо». На улицах, в домах, перед грудой трупов, он говорил: «Все хорошо». Он был не в состоянии размышлять, увязывать одну мысль с другой. Он помогал обмывать мертвых; он опускал щетку в ведра с горячей водой, шуршание щетки о пергаментную кожу не удивляло его; он даже уже не старался спасать; он знал, что в конце концов не так уж трудно научиться как следует отмывать труп. И он испытывал то удовлетворение собой, к которому постоянно, но до сих пор безуспешно стремился. Даже барон не дал ему этого душевного удовлетворения. Когда он почувствовал, что его удар достиг цели, он испытал краткое, но очень сильное чувство радости, однако счастье оставалось недостижимым.
Он принимал холеру.
— Какая гордыня! — внезапно произнес он как-то вечером.
— А, бесовское отродье, — тихонько сказала монахиня, — ты это понял, — и закрыла лицо своими большими руками. Потом попросила сигару.
Трудно себе представить что-нибудь более мрачное, чем эти ночные прогулки по городу, опустошенному эпидемией. Большинство уличных фонарей было потушено. На весь город горело едва ли несколько. Анджело нес ручной фонарь, изредка взмахивая колокольчиком. А в интервалах — тишина, казавшаяся еще более гулкой от шороха соловьиных крыльев и тяжелого шарканья грубых ботинок монахини по мостовой. Эгоистические чувства расцветали под покровом ночи. Люди выносили своих покойников на улицу и бросали их на тротуар. Они спешили от них избавиться. А иногда, стремясь избавиться от них любой ценой, даже клали их у порога чужого дома. Главное было как можно быстрее и как можно решительнее изгнать их из собственного дома, а потом снова забиться в свою нору. Иногда, сквозь желтоватое сияние фонаря, Анджело видел, как в полумраке шныряют неясные силуэты, проворные, словно звери, спешащие укрыться в чаще леса. А потом медленно, со скрипом закрывались двери, задвигались засовы. Никто не звал на помощь. Колокольчик, которым Анджело изредка взмахивал, звучал в абсолютной пустоте. В помощи никто не нуждался. Под покровом ночи каждый справлялся с бедой в одиночку. И всегда одним и тем же способом. Никто не мог придумать ничего лучшего.
— Интересно, они любили друг друга? — спрашивал Анджело.
— Боже мой, конечно, нет, — ответила монахиня.
— Но должны же быть в таком городе люди, которые любят друг друга?
— Нет, нет, — твердила монахиня.
А иногда даже, когда Анджело звонил в колокольчик, свет, проникавший сквозь щели ставен, гас. Жалобы и стоны внезапно прекращались. Он представил себе, как люди зажимают рот руками.
Они обмывали брошенные трупы. Они не могли вымыть всех, кого находили ночью. Трупы валялись повсюду. Одни сидели; их специально сажали в позе отдыхающего человека, другие были брошены как попало и прикрыты мусором, а иногда даже навозом. Одни лежали скорчившись у порога, другие — ничком посреди улицы или на спине, скрестив руки. Было совершенно бесполезно стучать в дома, около которых их находили: их никто не знал. Трупы тайком перетаскивали из одного квартала в другой. Анджело и монахиня иногда слышали осторожные шаги: это два человека тащили труп, один держал за голову, а другой ухватил за ноги, словно за ручки тачки; женщина волокла своего мужа по мостовой, мужчина нес свою жену, взвалив ее себе на спину, словно мешок пшеницы. Эти тени скользили в темноте. Они посылали детей разбивать камнями фонари.
Анджело размахивал колокольчиком. «Ну давайте, прыгайте, удирайте, делайте свое дельце». Он медленно, неторопливо шагал впереди монахини, тяжело ступавшей своими массивными, словно колонны, поддерживающие церковный свод, ногами. Он имел право презирать.
Они мыли только самых грязных. Они переносили их по очереди к водоему, раздевали и отскабливали, поливая водой. Потом укладывали их в ряд, чтобы на рассвете их могли увезти.
Это было совершенно бесполезное занятие. Но растирать умирающих тоже было бесполезно. Бедный «маленький француз» не спас никого. Это было невозможно. В начале эпидемии люди мерли как мухи, хотя их изо всех сил пытались спасти; а другие, те, что прятались, скрывая свои колики, вдруг снова выходили на свет живыми-невредимыми. Кто-то неведомый распоряжался их судьбами.
«Умереть, чтобы умереть, — думал Анджело, — я еще успею узнать, что такое страх, когда придет время шагнуть в другой мир. А сейчас страх просто неуместен».
Когда глухой ночью он был один с монахиней на площади этого города, настолько задавленного страхом, что любая самая гнусная подлость казалась естественной, когда в свете фонаря лежало несколько обнаженных трупов и они мыли их, таская воду из колодца, Анджело говорил себе: «Никто не может обвинить меня в позерстве. Никто меня не видит, и то, что я делаю, абсолютно бесполезно, потому что, чистые или грязные, они все равно сгниют. Меня нельзя обвинить в том, что я ищу славы. Но то, что я делаю, выделяет меня среди всех прочих. Я знаю, что я стою больше всех этих людишек, которые имеют положение в обществе, которых величают «сударь» и которые способны вышвырнуть на помойку дорогое им существо. Важно не то, чтобы другие знали и даже признавали, что я стою больше, чем они. Важно, чтобы это знал я. Но я более требователен, чем они. Мне нужны неопровержимые доказательства. И вот, по крайней мере, одно».
Он стремился к превосходству и не выносил позерства. Он был счастлив.
Совершенно очевидно, что человеку, наделенному воображением, нелегко было переносить звук пеньковой мочалки, скребущей пересохшую и шершавую кожу, обтягивающую сожженные холерой внутренности. А если к этому еще добавить крадущиеся в трепещущем свете фонаря тени, то романтическая натура вполне могла найти нечто возвышенное в борьбе с этими вообще-то простыми вещами.
В его гордости уродства было ровно столько, сколько необходимо, чтобы сделать ее человечной. Он говорил себе: «Я оставил тело бедного «маленького француза» этому хаму капитану. Он наверняка приказал бросить его, как собаку, в негашеную известь. Я представляю себе, как солдаты бесцеремонно тащили его за ноги. А ведь я любил этого человека; больше того, я им восхищался. Я ведь, правда, хотел своими собственными руками похоронить его, как положено. И даже поцеловать его. Нет, это не было бы через силу, напротив, я бы это сделал с удовольствием. Но меня прогнали выстрелами».
И сам себе возражал: «Так что ж, ты должен был выстоять». И даже добавлял: «Тебе следовало бы быть поскромнее, чтобы у них не возникло желания стрелять в тебя. Но ты был высокомерен с капитаном, тогда как истинно благородный человек не стал бы отвечать на его дерзости. Не уступать? Ты не уступаешь другим. Но этого мало. Нужно не уступать самому себе. Ты поддался внезапному желанию ответить дерзостью на дерзость. Но это не сила, а слабость, и потому теперь тебя мучает совесть оттого, что ты не выполнил святой для тебя долг, и более того, уклонился от поступка, который давал тебе право уважать самого себя. В действительности бедному «маленькому французу» совершенно наплевать на тебя и на твои чистые руки. Солдатские руки ничуть не хуже твоих бросили его в негашеную известь. Что для него было важно, так это вылечить хоть одного. С какой самоотверженностью искал он последних! Только я не уверен, что это подходящее слово. Разве о самоотверженности идет речь для него, умершего, и для меня, живого? Разве самоотверженность заставляла его погонять свою клячу в этой долине Иософата? Конечно, он был