никогда не причинял вреда другому.
Торжественная тишина? Если вдуматься, то глупость по поводу истины, сказанная тем самым королевским Прокурором и услышанная Сосиской, была не так уж и глупа. А здесь надо, возможно, понимать, что была торжественная тишина, пока не обнаружилась вдруг истина.
Вы думаете, я стану утверждать, что все эти мысли появились у меня тогда? Конечно, нет, мысли приходят потом. Тем более, что мы там были не для того, чтобы размышлять.
Даже уже у самой опушки лес Шаламон был чертовски густым. Хотя мы и полагали, что при такой музыке разбойник или разбойники скорее всего далеко удрали, ухо надо было держать востро.
Всегда думают, что самый хитрый зверь — это лиса. На самом же деле хитер волк. Видите ли, жестокость вдохновляет. Волк более жестокий зверь, чем лиса, и намного более умный, чем она. Лисья хитрость быстро выветривается. А вот хитрость волка!.. У нас говорят: «От волчьей хитрости крик стоит». Этим хотят сказать, что волк так умен, прямолинеен, ловок и быстр (и так жесток), что от неожиданности и испуга люди вскрикивают. Но это означает также и то, что не успевает человек крикнуть по какой-то иной причине, а клыки уже вонзились, уже рвут мясо, вот он и кричит. Волки вроде того или тех, которых мы искали, возможно, так рассудили: «Они думают, что мы от страха убежим, так вот нет же, от страха мы как раз останемся. А выскочим, когда люди будут в трех шагах от нас, тут-то мы и выскочим, напугаем их своими прыжками, прорвем цепочку и поминай как звали. Да, вот так-то, Ланглуа!..»
Но риск был не шибко велик. Мы были отменными гренадерами.
До полудня все шло, примерно, так: мы ходим туда-сюда, трещим трещотками, ничего не видим. Время от времени через лес до нас долетает крик простуженного теленка, которому, похоже, Ланглуа щекочет ноздри.
И по тому, как теленок чихает, можно понять вопросы: «Все у вас в порядке? Вы ничего не заметили? Придерживаетесь маршрута?»
А за нас Пьер-лё-Брав отвечает: «Да, все идет хорошо, ничего не заметили, маршрут соблюдаем». И мы слышим, как то тут, то там так же отвечают и другие.
В двенадцать часов останавливаемся и наспех перекусываем. Пьер-лё-Брав подводит итог первой половины дня: никто ничего не заметил, лес пуст. И мы двигаемся дальше.
После полудня быстро смеркается, и мы начинаем видеть то, чего на самом деле нет. Раз двадцать Пьер подносит рог к губам, раз двадцать мы ему говорим: «отставить!» Ничего хорошего. Мы были в самой гуще леса, и только заросли подлеска, слегка шевелясь, казалось, готовились к прыжку. Это оттого, что стали уставать глаза.
И вдруг случилось нечто противоположное тому, чего мы ожидали. Мы увидели перед собой, как убегает что-то серое, словно еловые ветки качнулись. Сперва не обратили внимания, продолжали продвигаться, полагая, что это гибкое отступление — не больше, чем шевеление ветки, освободившейся от снежной шапки. И только когда вышли на свежие, ужасно огромные и глубокие следы, всерьез задумались.
— Думается мне, — сказал Пьер-лё-Брав, — что на этот раз я могу дать сигнал, что вижу.
— Не сказать, что много видим, — сказали мы, — но что-то есть. Следы крупных прыжков, и впереди ветки кустов черные, оттого что с них что-то или кто-то смахнул снег.
Тогда Пьер-лё-Брав встал в позу (повод был подходящий) и затрубил, что увидели нечто замечательное, и повторил сигнал дважды, потому что внезапно по всей линии стрелков наступила тишина.
Тотчас стали поступать решительные приказы. Парень, который трубил для Ланглуа, не умолкал. Если до этого его рог издавал вздохи теленка, то теперь Ланглуа — это, так сказать, сам велеречивый Боссюэ. Боссюэ, генерал-аншеф! Боссюэ на поле Аустерлица! Какую благодарность объявляли нам медные звуки! И какие приказы!
Пьер внимательно прислушивался:
— Ребятки, дело получается, — сказал он. — Три группы, к которым я прикреплен, продолжают идти прямо, в том же направлении. Остальные разворачиваются на нас.
Ничего не скажешь, выстроено все было блестяще. Мы вполголоса передали новость группе направо и группе налево, которым предстояло вместе с нами углубляться в самую гущу шаламонского леса. Пьер ответил Ланглуа: «Понял, есть двигаться вперед». И мы двинулись вперед, готовые приводить в движение все, что возникнет у нас на пути.
Хоть вслепую.
Правда, это оказалось более трудным занятием, чем можно было себе представить. Во всяком случае, тут нас ожидали сюрпризы.
Мы достаточно хорошо понимали, что если шагать по указанному нам маршруту, мы окажемся в конце шаламонского леса, а это — каменная стена, вертикально поднимающийся обрыв утеса. Тут важно было знать, что окажется перед нами прижатым спиной к стене и лицом к нам. Если, как говорил Пьер, остальные придвигались к нам, если следы были действительно свежими, если серая тень, замеченная нами, была реальностью, а не результатом усталости нашего зрения, то совсем нетрудно было сказать заранее, что мы обнаружим в глубине леса.
И нетрудно предвидеть, в каком состоянии будет это существо, это животное или этот человек. Один духовой оркестр за другим обрушивал на него свои вопли с небес, а точнее — из Сен-Бодийо, а отвечали им из лесу крики заикающегося рога и постоянный треск наших трещоток — вот что на протяжении многих часов слышали его уши.
Я сказал, что испытывали наши уши, но положение зверя было несравнимо с нашим. Мы не были дичью, наоборот. То, что вызывало у нас порыв вперед, у него, наверное, вызывало злобу. Наверное, был он как бы уже и не волк (мы видим волков на картинках; я, например, помню картинку из «Сельских бдений» про Мишеля Строгова; и кто знает, не хотел ли художник там польстить волкам). Так вот, несмотря ни на что, у меня есть ощущение, что с этим зверем можно договориться, если не с помощью слова, то в конце концов с помощью пули из ружья. Однажды я встретился с волком лицом к лицу; он был один, и я тоже; тогда мы оба перепугались до того, что разошлись по-хорошему. А тут был уже скорее всего не волк. Знаете, каким я его себе представлял? Ничего общего с волком. Я представлял его себе в виде огромного уха, открытого всем звукам, в котором наша музыка превращалась в яд, причем яд этот вливался не в волка. Нет, вовсе не в волка. Ухо это представлялось мне гигантской воронкой, через которую яд наполнял гадюк, тысячу гадюк толщиной в руку, и в них яд напихивали, как кровь в кровяную колбасу. Вот что я видел в своем воображении, вот что я готовился в конце концов увидеть в глубине шаламонского леса.
Во всяком случае конца леса еще было не видно. Теперь нам надо сосредоточиться и превратиться в сплошное внимание. Шеренга стрелков прижалась к нам. Мы были друг от друга на расстоянии не более десяти метров. Надо было осматривать каждый куст, словно мы искали грибы. А главное, надо было сделать все, чтобы он не прорвался через шеренгу. По этому поводу мы целую минуту выслушивали телячье мычание, после которого Пьер, вытаращив глаза, заявил: «Вот уж никак не хотел бы, чтобы со мной такое приключилось».
Все это прекрасно, но мы все-таки двигались шаг за шагом, а не мчались галопом, и до конца леса оставался еще добрый километр, когда тьма, которая давно уже подбиралась потихоньку, внезапно сгустилась как-то сразу резко.
В поле, наверное, еще можно было что-то разглядеть, а здесь — уже ни зги. Ситуация сложилась самая что ни на есть критическая. Успех операции повис на волоске. Однако здесь что можно сказать? Что инстинкт у нас развит не хуже, чем у зверей. Вот как выглядел Шаламон, когда наступила тьма. Расскажу коротко: представьте себе папиросную бумажку для закрутки сигареты, вы ее сгибаете, чтобы насыпать табак, получается длинный узкий желобок с крутыми берегами. Один берег — шеренга стрелков. Другой берег — такая же шеренга стрелков. А у входа в желоб стоим мы: Феликс Пети, Ромуальд, оба Раванеля (один из них пришел справа, другой — слева), Фредерик II, в общем десяток людей, закрывающих вход. С другой стороны канавки — конец леса, стена. И вот в вашей бумажке для сигареты еще не совсем зажатый, но уже лишенный возможности шевелиться между каменной стеной и нашими и понявший это, подчеркиваю: понявший это — наш
Вроде бы партия уже выиграна (Ланглуа все продумал), но наступила ночь.
Инстинктивно мы прижимаемся друг к другу и говорим Пьеру: