реакций, знал его наизусть и ни на минуту не переставал водить нас за нос, навязывая собственный образ действий.
— Вопрос привычки, — добавил он, — и только, чтобы не потерять форму.
А когда я удивился, что он мог тратить время на весь этот балаган, он сказал:
— Но послушайте, друг мой, ведь это мое ремесло, где были ваши глаза?
Меня ошарашила (согласитесь, было от чего прийти по меньшей мере в растерянность) эта новость. Особенно покоробил меня его циничный тон, а также голос, который вдруг переменился! Я уже слышал такие голоса, замечал подобные взгляды и ироничные ухмылки в нашем полицейском участке у отбросов общества. Здесь, конечно, они явились мне на высоте метр восемьдесят, в обрамлении самых умилительно белоснежных, какие только можно продемонстрировать, бороды и волос, но именно поэтому в его голосе и во взгляде обнаруживалась куда большая опасность.
— А ваше собственное ремесло, — продолжал он, — в чем оно в конечном счете состоит? Найти законный способ переложить в ваш карман то, что лежит в моем. Есть ли в мире иное ремесло? Я считал вас более искушенным.
Я успел прикусить язык в то самое мгновение, когда собрался открыть рот в порыве мелкого тщеславия (настолько мне необходимо было блеснуть перед ним). Но я тоже не вчера родился. Довольно быстро я снова оказался в седле и, хотя держался там еще не совсем твердо, весьма изящно скрестил с ним оружие. Он без обиняков открылся передо мной с отвагой, с какой брался за любое дело. Впрочем, должен признать, все мои удары его не задевали: казалось, он был ими даже восхищен. С меня, как говорится, пот катил градом. Был ли он одним из тех пресловутых проходимцев, которые, как утверждали, встречаются иногда в главных городках дальних кантонов? Доподлинно выяснить это было трудно. Разве мы сами, к тому же многократно, не предлагали ему в десять раз больше того, чем он завладел?
Я в то время уже поддерживал отношения с одним старым прокурором из Гренобля, который лет тридцать назад полуофициально занимался одной очень темной историей деревенского преступления. Он мне про это рассказывал у де С., с которыми состоял в родстве и к которым приезжал проводить холодное время года. Это был очень тучный старик, теперь почти совсем не отрывавшийся от расставленных по его габаритам подлокотников кресла, но сохранивший необыкновенно живой ум; он именовал себя «глубоким знатоком человеческого сердца и любителем человеческих душ».
Случилось так, что я смог встретиться с ним через несколько дней после достопамятной непринужденной беседы.
— Все возможно, — благодушно сказал он мне, — и все это совершенно неважно. Делает ли этот человек дело?
Я спросил его, какое дело он имеет в виду.
— Способен ли он задать вам хорошую трепку и делает ли он это? А если он может это сделать, но не делает, то не ломайте себе понапрасну голову и благодарите Бога, все, сколько вас там есть: это знак его милости.
Я привык к его шуточкам и, нарушив его послеобеденный отдых возле огня, все же побудил его высказаться более определенно. Он на это охотно согласился.
— Лгал ли он, когда хвастал безграничной поддержкой властей? Нет. Ответил ли Государственный совет каким — либо отказом на его прошения? Нет. Переоценил ли он свое влияние на министра? Нет. Можем ли мы предполагать, вопреки его утверждениям, что он не имеет поддержки (и, возможно, власти, как вы все друг за другом прожужжали мне об этом уши) в высших сферах? Нет. Тогда, по всей видимости, это отъявленный злоумышленник, как вы и предполагаете, но столь высокого ранга, что всегда будет ускользать от ваших преследований и даже от самих намерений его преследовать.
Естественно, я не проронил ни слова.
— Разве вас лишили чего-нибудь, кроме чести? — прибавил он.
Никто больше не принимал г-на Жозефа за иезуита… Об этом забыли напрочь. Этим саном теперь пользовались только при попытках разжечь мучительную досаду г-на де К.
В кругу избранных довольствовались тем, что жалели бедняжечку Жюли. Это позволяло забыть о ее счастье, как о письме, отправленном по почте.
Она одевалась божественно красиво. Даже во время беременности ей удалось то, что все дамы именовали «чудом». Ее фигура совсем не была обезображена. В минуты слабости, когда глаза ее бывали полуприкрыты, она выглядела прекрасной, как сама любовь. Нам случалось даже озадаченно переглядываться.
Если в ней и оставалось что-нибудь от прежней ее необузданности, то лишь в открытых проявлениях нежности к г-ну Жозефу. В этом, перед кем бы то ни было, она не ведала ни меры, ни осторожности. Никто не брался в расчет, кроме него.
Она была на двадцать лет моложе супруга, но это был всего лишь вопрос календаря. Сколько наших амазонок отвергло бы своих кавалеров ради него! Если она доходила до крайностей в публичных свидетельствах своей любви, то и он сам в этом вел себя вполне определенно и недвусмысленно. Он не пропускал поводов положить руку на плечо жены, много раз он сам их выдумывал. А еще он иногда гладил ее рукою по щеке или же кончиком указательного пальца приглаживал ей волосы возле висков. Со времени своей женитьбы он никогда с ней не разлучался.
После рождения ребенка у Жюли, не знаю уж и откуда, появились в голосе новые интонации. Они возникали у нее, когда она разговаривала со своим малышом или с мужем. Это напоминало воркованье голубки. Таким же голосом она молилась.
Меня порой оставляли обедать на Польской Мельнице в обычные вечера, то есть не в дни приемов. Как только убирали со стола, Жюли говорила: «Помолимся Богу». И мы все, склонив головы, опускали глаза к скатерти.
Жюли читала «Отче наш», «Аве», литании, молитвы о странниках, застигнутых штормами и бурями, молитву об умирающих. Время от времени г-н Жозеф мягко просил: «Хватит, Жюли». Но она всегда находила людей, за которых следовало помолиться. Ее душа лишена была инстинкта самосохранения.
В один из вечеров мы втроем: она, ее муж и я — болтали о разных пустяках (все случилось незадолго до ее родов; мне это запало в память из-за страха, который я тогда ощутил). Стояло лето, и мы находились на террасе: мы с г-ном Жозефом в лучах света, который падал через открытую дверь гостиной, она же подвинула свое кресло в тень.
Не помню уже, в какой связи, она вдруг сказала: «Я не хочу быть счастливее, чем другие».
Это было, на мой взгляд, настолько неосторожное суждение о счастье, что мне почудилось, будто я услышал, как сам ад от него присвистнул где-то в глубине кленовой рощи.
Ребенка — это был мальчик — назвали Леонсом. Его раннее детство прошло очень быстро и очень хорошо. По правде сказать, все эти годы я был занят процессом, который г-н Жозеф вел против парижских компаний, завладевших Коммандери. Мы попеременно переживали то победы, то поражения; перья строчили вовсю, я проводил время в дороге, в бессмысленных поездках, в чем и следует искать причину недугов, которые теперь, в старости, меня мучают. Тогда-то я и заполучил очень неприятную болезнь ушей.
Я весьма удивился, когда заметил, что Леонс уже твердо стоит на своих ногах. У меня было впечатление, что он лишь вчера появился на свет. А ему было уже пять лет.
Мы своими процессами ничего не добились. Я, как говорится, отдал им лучшие годы жизни, а приобрел только некоторые связи, которые тогда завязал, да еще умение вести судебные дела (которое использовал несколько раз и для собственных интересов, но с осторожностью).
Несмотря ни на что, нам достались кусок бесплодной земли, служившей пастбищем, и овчарня, расположенная у оконечности холмов. Все вместе стоило около двух сотен экю. За исключением этого, Коммандери развеялось в прах. Но сам факт произвел большое впечатление на город. Крестьяне говорили про г-на Жозефа, что это «славный человек».
Я не уделил бы Леонсу и пяти минут внимания, если бы не сознавал того значения, какое придавал ребенку г-н Жозеф. Это был для него «Бог, который делал погоду». Я немало позаботился о том, чтобы досконально изучить мальчика.
Этот человек, с его страстями, со способностью к ненависти и с огромной жизненной энергией, день за днем с ангельским терпением воспитывал сына. Все началось задолго до того, как я взял на себя труд