старшим братом. Она вдруг заметила его в своей комнате, хотя не слышала, как он вошел. Он держался в тени, и с ее губ едва не слетело имя Анаис. Так разительно этот на три четверти скрытый темнотою мужчина походил на свою мать. Когда он сделал шаг вперед, он опять стал таким, каким и был, то есть уродливым: закованным в латы, в доспехи, в набедренники и нарукавники из собственного жира. Он сразу начал говорить с совершенно неожиданной утонченностью выражений. Между его естеством и его речами не было никакой связи. То был голос незнакомца, жалостливого и чувствительного.
Беседа, однако, обеими сторонами велась с осторожностью. Старший брат не открылся до конца. И все потирал ужасной ручищей свой лоб Минотавра.
«Если бы пришлось кого-то принести в жертву, — под конец сказала себе мадемуазель Гортензия, — то его ли нужно было бы спасать?»
Так или иначе, вопрос был быстро улажен. Старший брат не вернулся после одной из обычных своих прогулок. Это исчезновение наделало много шума. Здесь, у нас, не исчезают. Это иногда печально для всех, но каждый остается до конца. Прошел слух, что он в каком-либо укромном уголке покончил с собой. Его искали. Он объявлялся в разных местах, иногда в одно и то же время. Естественно, всегда это был не он. Все бродяги, кроме самых тощих, были осмотрены жандармами. Кое-кто утверждал даже, что он отыскался в Алжире.
— Алжир? — сказала мадемуазель Гортензия. — Вот только вероотступника нам и недоставало. И при чем во всей этой истории Алжир?
— А если он лишился рассудка? — говорили ей.
— Лишился рассудка? — спрашивала она. — У меня и так уже пропало желание любить его. Не заставляйте меня вдобавок ко всему поверить, будто он стал блаженным.
Этот слух, который не утих, подвергся изменениям, вобрал в себя тысячу разных толкований (люди той поры должны были распространять его с радостью в сердце), тут же помрачил, похоже, рассудок семейству де М. из Коммандери. Во всяком случае, он заставил их внезапно принять решение, имевшее неисчислимые последствия. Решение, которое оставило неоспоримые и строго датированные свидетельства, поскольку они вписаны в нотариальный акт. Ровно через двадцать дней после составления протокола об исчезновении с Польской Мельницы старшего брата и, конечно, в самое горячее время, когда все должны были говорить об этом, усадьбу Коммандери выставили на продажу и продали. Земля предков была продана, как старая несушка! И прежде чем у всех хватило времени понять, что произошло, или хотя бы изумиться, Клара, ее муж и два их сына покинули наши места.
Если к обитателям Польской Мельницы, на которых обрушились несчастья, относились вот уже некоторое время с неодобрением (что вполне естественно), то, похоже, владельцы Коммандери пользовались большой любовью. Их везение создавало противовес этим несчастьям. Они были великолепны, и оба их сына обручены. Невесты ликовали и всюду разносили новость: де М. из Коммандери собираются обосноваться в Париже. Париж обладал большой притягательностью. Их заранее видели принятыми в лучшем обществе. Вот вам люди, которые умеют бороться с судьбой. Они правы, есть только один способ спасения: бегство. Впрочем, теперь для бегства есть железные дороги.
Именно по этой причине де М. из Коммандери, все четверо, были истреблены в один прием. Они погибли в железнодорожной катастрофе версальского поезда, стоившей жизни Дюмон-Дюрвилю.[7] Так же, как этот знаменитый человек, они были заперты на ключ в деревянном вагоне. На этом коротком отрезке пути испытывали очень быстрые поезда, которые делали больше сорока километров в час. Нужно было принять меры предосторожности против этой скорости, вызывавшей головокружение и даже, как утверждали, приступы помешательства. При отправлении дверцы запирали на засовы с помощью гаек. Тормоз, который разогрелся, поджег деревянную обшивку стен. Еще двадцать человек, кроме наших, сгорели заживо.
Всеобщее возмущение охватило кантон. Судьба Костов приобретала историческое значение. Прежде всего было доказано, что она не подвержена никаким изменениям, что она может на некоторое время показаться усыпленной, но роковым образом наносит свой удар всегда, в ту или иную минуту; затем доказано было, что ничто не может ей противиться: ни версальский поезд, ни сам Дюмон-Дюрвиль, то есть ни наука, ни личное мужество; наконец, что она достаточно жестока, чтобы обречь на смерть не только тех, кто близко соприкасался с Костами, но даже тех, кто случайно оказывался поблизости в то мгновение, когда она решалась их сразить. Эта последняя констатация всех повергла в ярость. Не таясь говорили, что это не игрушки. Здесь, у нас, со страхом не шутят никогда. Это чувство, к которому относятся с очень большой серьезностью. Здесь способны на стойкость, но не на отвагу. Невыносима была сама мысль о том, что тебя могут так сильно подставить. Кто мог быть уверен, что никогда не окажется «рядом с одним из Костов»? Опасность грозила всем. Очень основательно обсуждали, не пойти ли и не поднять ли шум на Польской Мельнице, чтобы заставить последнего свойственника и последнего потомка Коста (Пьера де М. и его сына Жака) прикрыть лавочку и убраться отсюда подобру — поздорову, вернее будет сказать — послать их куда подальше. От этого удержались, но не потому, что де М. были в глубоком трауре, а из тех соображений, что эта затея как раз и подвергала страшной опасности всех, кто тем самым приблизился бы к эпицептру рока. Все были согласны на то, чтобы Костов прогнать, но никто не хотел взяться за топор из опасения получить удар молнии через топорище. Рассказывали, что вид версальских трупов, скрюченных и обугленных, был ужасен, что знаменитый путешественник, спасшийся от бурь, хищных зверей и зулусов, потерял весь жир, подобно жаркому, сорвавшемуся с вертела, после того, как случайно разделил судьбу Костов. Говорили еще, что Клара, сделав усилие, чтобы разбить стекло ударами головы и в последний миг освободиться, была распорота, от горла до живота, огромным куском стекла и что она поднялась, когда смогли к ней приблизиться, с сердцем, черным как сажа. Они привирали. Но когда привирают настолько виртуозно (такое у меня сложилось впечатление), это значит, что хотят подыскать себе достойные оправдания. Очень похоже, что в городе тогда царил страх, сравнимый с тем, какой бывает во время эпидемии, с той лишь разницей, что эпидемия имела собственную фамилию и прогуливалась на двух ногах, столь же хорошо видимая, как вы или я. Брань в адрес холеры не дает никаких ощутимых результатов, и все-таки ее ругают; иными словами, никто не упускал случая осыпать Костов оскорблениями. Никогда папа римский не провозглашал более действенного отлучения, чем то, которое провозглашено было инстинктом самосохранения.
Когда я заинтересовался этой историей, я поискал и нашел старые номера «Газетт» и «Насьональ», заполненные страшными рисунками и статьями, весьма подходящими, чтобы заставить задуматься обывателей и даже благороднейших из людей. Нагромождения трупов и деревянных обломков, балласт, пропитанный кровью, мумии кочегаров, сгоревших, как факелы, мертвые тела, в которых отныне нельзя было отличить адмирала от проводника, — все это никто здесь не относил на счет пресловутого разогревшегося тормоза; все возлагали ответственность за них на плечи Костов. Вычитывали в газетах только то, что было между строк. Было свыше человеческих сил смотреть на эти газетные рисунки и сознавать: Польская Мельница находится всего в восьмистах метрах и там есть еще два Коста, способных в любую минуту навлечь на вас подобные ужасы. Обнаруживаются следы этого единодушного мнения в досье, которое до сих пор хранится в префектуре и набито доносами, обвинениями, жалобами — всегда анонимными.
Если судить по их числу, различиям в почерке, в стиле, в орфографии, в форме изложения, надо было, чтобы весь город и даже вся округа занимались этим. Я далек от подозрений, что мои сограждане, в которых мне доставляет удовольствие распознавать черствость чувств и преднамеренную холодность, способны, пусть даже в последней крайности, если и не тронуться рассудком, то, во всяком случае, удариться в поэзию. Но один из них написал строки, которые я считаю в известной мере достойными восхищения: «Я опасаюсь смерти, принесенной звездою!»
Напав однажды на след анонимных писем, я удивился, что не подумал раньше о столь естественном проявлении чувств. Мне не понадобилось много усилий, чтобы найти и другие письма в старых бумагах нашего полицейского участка. Эти письма, должен признать, написаны были в ином жанре. Непристойные до последнего предела, они исходили от людей, для которых во всей иерархии чинов не существовало более высокого начальника, чем комиссар полиции.
Вместо того чтобы мыслью блуждать среди звезд, они доводили до сведения этого должностного лица факты, скромно отнесенные к его ведению. Они разоблачали в них мерзости Пьера де М. Похоже, он волочился за непотребной женщиной. И что он вкладывал в это занятие, до той поры не считавшееся