проживут они до конца дней душа в душу.

«Фактически она без семьи, — думал он об Алене. — Что за семья, когда мать на стороне? Маскируется только, что веселая, а может, и пожалеть некому…»

— Это ж наше, законное, — говорил Чекулаев. — Самодеятельность мы устраивали; не Михал Михалыч, не Крокодилыч пели да плясали… А на дармовщинку они первые. Тут бороться надо… Уж мы их достигнем…

«Бороться, — усмехнулся про себя Федор. — Дел-то всего, встать на собрании и сказать: обокрали рабочих людей. Боязливые все сделались какие-то…»

— А кто тебе трепанул про лодку? — спросил он.

— Серега с шестого этажа. Они там день рождения справляют, он нас заходил звать. Я уж собрался было, да прилег и вырубился. Не дай бог, завтра такой же шебутной день будет.

— Пожарский знает о лодке? — спросил Федор.

— Эх, виноградье мое красно-зеленое, что твоему Пожарскому до наших дел. Сейчас Михал Михалыч на год в загранкомандировку отбывает, на монтаж станков… Знаешь?

— Ну.

— А Пожарского на его место.

— Серьезно?

— Я думал, ты знаешь… Так охота ему из-за этой лодки отношения портить.

— Ладно, спи. Выясним, что там за лодка.

— А ты чего, будто не в себе? Подруга бортанула? — заинтересованно спросил Чекулаев. — Забудь, когда о них думаешь, только расстраиваешься… Ты тоже сунулся: «Девушка, вас не погреть?» — нарочито грубым голосом передразнил он. — Деревня. Знакомиться с москвичками не умеешь, тут подход культурный нужен: я, дескать, девушка, вижу, вы человек интеллигентного труда… умственные перегрузки… а у меня физический труд… непьющий… деньги куда-то надо девать…

Слова его звучали все тише, отдаленнее. И Федор слышал не его голос, а лишь завывание метели и будто скрип снега под полозьями русских санок, видел клочки сена на отводах, и жилистые руки отца в петлях новеньких кожаных вожжей, отец шепчет опасливо и таинственно: «Видал, как лося зверье разметало? Каждую косточку набело отделали, только шкуры клочья… Боюсь, к весне, как снег настом прихватит, они до скота доберутся…» В руках у него оказывается тульская двустволка, он сноровисто и бесшумно ее заряжает. Федор и любуется его ловкостью и тут же видит след зверя на снегу — аккуратная строчка, почти собачья, но отпечаток крупнее, да сжат с боков, да подушечки оставили четкие вмятины. «Стреляй, папка! — умоляет он отца. — Стреляй!» И откуда-то не к месту, не к слову — красивое, ненавистное лицо молодой жены отца. Она зачем-то обнимает Федора, жарко прижимает к груди и целует долго-долго и мучительно сладко в самые губы… «Это родителя моего жена вторая, — не отрываясь от ее губ и не стыдясь, объясняет Федор Алене. — Вон он у меня какой… Очень даже знаменитый!..»

3

Из окна Алениной комнаты на торце их длинного серого дома открывалась железнодорожная станция — переплетения рельсов, проводов, белые трансформаторные будки и стрелочные лари, разукрашенные красными ромбами эмблемы «Спартака», и черно-белые столбики на тупиковых насыпях. А подальше, на другой стороне полотна, в глубине кустов акаций и жасмина стояла на высоких столбах зеленая голубятня.

Когда Алена училась в школе, она, сидя за уроками у стола перед окном, любила смотреть, как перед закатом кто-то взгонял с голубятни огромную стаю, которая сбивалась тесно на крутом вираже и, пролетая сквозь пухлый солнечный шар, сгорала в нем, и тут же воскресала, рассыпаясь на десятки трепещущих птиц… Летом по кустам шныряли мальчишки, сходились мужские компании, бродили парочки. Дорога, будто река, манила непрерывностью своего движения, и можно было мечтать куда-то уехать, кого-то любить или летать, как птицы.

Наверное, благодаря этому виду из окна, Алена быстро свыклась с окраинной Москвой, совсем непохожей на ту Москву, где жили они прежде.

Отец же за девять лет так, кажется, и не притерпелся к новому району. Случалось, сидя на кухне у окна, он широким жестом указывал на соседние дома:

«Черт знает, что такое! Скажите на милость, как этот бетонный коробок с ячейками можно называть родным домом? Казарму… нет, честное слово, казарму я ко второму году службы уже любил! Но что заставит меня полюбить все это? И я-то ладно, я свое оттрубил, но дети! У меня язык не повернется сказать в школе на уроке: „Любите свой дом“. А ведь им это так необходимо».

Обычно бабушка Вера урезонивала его: «Полно, Сева. Твоя патетика неуместна. Вспомни, в какой тесноте мы жили. Жилищная проблема и до сих пор не решена удовлетворительно. Чего же ты хочешь от архитектуры?..»

«Теснота! — восклицал отец. — Теснота — еще не синоним плохой жизни. Если хочешь знать, она, как и любые трудности, очень часто показывает, сколько в каждом истинно человеческого. Это — нравственное начало…»

«…А Румянцевы в подвале жили, и нравственным началом для них были ваши дурацкие ноги, когда вы носились по двору, да пыль, да лужи и сугробы».

«Лучше — в подвал! Там есть о чем мечтать, а когда человек мечтает, значит, душа жива…»

«Как ты можешь так говорить! — возмущалась бабушка Вера. — Заелся ты, вот что».

Со временем Алена начала понимать, что проблемы современной архитектуры служат лишь предлогом для вспышек раздражения отца, так же как и многое другое в жизни, что он хотел бы изменить, но не мог. Теперь ей казалось, она знает изначальную причину этих вспышек.

Еще давно, до переезда на новую квартиру, Алена с мучительным любопытством подслушивала пересуды соседок во дворе о том, что ее мама вовсе не уехала в далекую командировку, как внушали ей дома, а развелась с отцом и ушла к другому человеку. Слушать ей это было обидно еще и потому, что не только мамы она не видела, но и к дедушке Сергею Ивановичу перестали ее возить, а он был так ласков с ней, и в доме у него ей делалось всегда так весело и интересно. Что «другой человек» — это тот самый дядя Толя, который часто заходил к ним, она узнала гораздо позже, а в то время таинственный «другой человек» представлялся ей красавцем, коварным и злым.

Она привыкла к этому образу, и странно ей было, спустя годы, снова встретясь с Чертковым, увидеть широкоплечего здоровяка, большелобого, с глубоко посаженными карими веселыми глазами. Он спокойно и ровно держался с отцом, был безо всяких заискиваний неизменно добр и ласков с ней, словно старался дать понять, что случившееся между всеми ними есть сама жизнь, неподвластная условностям. И если уж бабушка Вера в последние год-два перед смертью примирилась с ним, то и ей бы пора относиться к Черткову дружелюбнее. Но стоило при встрече с ним дать чуть ожить детской обиде, становилось так больно за отца, так жалко его, что губы невольно растягивались в снисходительную усмешку в ответ на любые слова Анатолия Сергеевича.

В мечтах она привыкла беспощадно мстить и ему и матери за отца, который в ее глазах был перед ними совершенно беззащитен. Когда же лет с четырнадцати начала она читать книги, где речь шла об измене жены мужу, ей было стыдно перед самой собой, будто написано об отце с матерью, и она ненавидела этих женщин, а заодно с ними и писателей, считая, что, подробно и художественно разбирая происходящее, они научают людей поступать так же; даже Толстому не могла простить Анну Каренину… Продолжая же в мыслях свою жизнь, Алена была уверена, что ее ждет настоящая любовь и она будет ей верна всегда.

С детства отец был для нее словно младшим братом, которого сердце подсказывало беречь и опекать. Сперва такая заботливость существовала только в ее воображении игрой, тем более сладостной, что никто, и даже сам отец, не подозревал, как его постоянно берегут и воспитывают. Перед едой она про себя говорила ему: «Надо мыть руки»; когда он завтракал и читал, подставив книгу или газету к плетенной из соломки хлебнице, она упрекала его: «Нельзя, вредно есть и читать»; когда долго не ложился спать и расхаживал по комнате, она, засыпая сама, слушала его шаги и твердила ему, что каждый человек обязан

Вы читаете Тройная медь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату