имени брачный выкуп. Как это должно было ее возмутить и восстановить против меня! Я долго раздумывала, как мне сделать, чтобы не нанести ей этого удара, но кому другому, если не ей, могла я возвратить то, что заплатил за меня Ганно? Ведь она хранила сокровища всего рода! А она считала брак таинством, святыней, которую могла нарушить только смерть. Женщина, нарушившая супружескую верность и покинувшая мужа, была для нее каким-то необъяснимым чудовищем. И как она любила сына и внуков! Зло, причиненное мною Ганно, да, я знала это заранее, она никогда не могла мне простить. Уже ради этого захотела она помочь человеку, которого я так страшно ненавидела.
— Но откуда ты это знаешь? — сказал Гермон. — Быть может, моя загубленная молодость и жизнь внушили ей сожаление, и поэтому она помогла мне.
— Может быть, — ответила в задумчивости Ледша. — Ведь она была тверда как сталь, но могла быть и мягкой, как нежная девушка. Я это на себе испытала. И подумать только, что она должна была умереть в таком страшном гневе против меня! Какое у нее было верное, доброе сердце, как она была добра ко мне даже тогда, когда я призналась ей в моей любви к тебе и рассказала, как ты меня оскорбил! К ее услугам были злые духи тьмы, они повиновались ей. Они-то, верно, еще раньше донесли ей, как глубоко я оскорбила Сатабуса и как тяжела была жизнь Ганно со мной. Вот почему она уничтожила все то, чего я достигла моей местью. Да, я думала об этом уже тогда, когда узнала, что смерть, у которой я ее уже раз и с таким трудом отстояла, наконец унесла ее. Но мрачные духи тьмы продолжают повиноваться воле умершей. Куда бы я ни пошла, они следуют за мной и уничтожают все, на что я надеюсь и чего желаю. Теперь я это вполне сознаю, и все мне ясно.
— Нет, Ледша, нет, — уверенно произнес Гермон, — со смертью прекращается всякая власть, даже власть заклинательницы над демонами. Ты должна получить свободу. Куда ты пожелаешь, туда и можешь ты, бедняжка, отправиться. А я сделаю статую по твоему образу и подобию, но не паука, а красавицу. Тысячи людей будут ею любоваться, и тот, кто, очарованный красотой моей статуи, — да помогут мне в этой работе музы! — спросит: «Кто послужил моделью для нее?», — получит в ответ: «Это Ледша, дочь Шалиты, красавица биамитянка, которую Гермон из Александрии нашел достойной изваять из мрамора для потомства».
Она глубоко вздохнула и, заглянув ему в глаза, тихо проговорила:
— И это правда, и я могу этому верить?
— Это так же верно, как то, что теперь над нами сияет нежная богиня ночи Астарта и освещает нас своим мягким всепрощающим светом.
— Полнолуние… — прошептала она почти про себя, взглянув на небо, и, обернувшись к Гермону, громко продолжала: — Демоны старой Табус обещали мне в ночь полнолуния величайшее блаженство, ты ведь это знаешь. А между тем образ паука отравлял мне днем и ночью все счастье моей жизни. Хочешь ли ты дать мне клятву, что изваяешь по моему образу прекрасную статую, вид которой будет вызывать восхищение всех, кто ее увидит? Восхищение, слышишь ли ты, а не отвращение! Еще раз спрашиваю я тебя, хочешь ли ты…
— Да, хочу, и, я уверен, мне это удастся, — с горячностью перебил он ее, протягивая ей руку через загородку.
Она теперь охотно вложила в нее свою руку, еще раз взглянула на луну и сказала:
— На этот раз, да, я хочу верить, ты сдержишь данное тобой слово не так, как тогда в Теннисе. А я… я перестану желать тебе зла и хочу сказать тебе — почему. Наклонись ко мне, чтобы мне было легче в этом сознаться.
Охотно исполнил он ее просьбу; она же прислонила к нему свою прекрасную голову, и он почувствовал, как по ее щекам катились крупные слезы. Запинаясь, она наконец тихо проговорила:
— Потому, что сегодня ночь полнолуния и она мне наконец принесла то, что мне так давно обещали демоны, и еще потому, что, хотя я мужественна и сильна, я все же женщина. Блаженство!… Давно уже перестала я надеяться испытать его когда-нибудь… но теперь!… Да, то, что я теперь испытываю, это и есть блаженство. Я чувствую себя бесконечно счастливой и не могу сказать и объяснить почему. Моя любовь! О да! Она была все же сильнее и горячее самой жгучей ненависти! И теперь ты это знаешь, Гермон! А я… Ты говоришь, я буду свободна… Старая Табус, как хвалила она покой… вечный покой! Милый… если б ты знал, как измучено мое бедное сердце! Если б ты мог себе представить, до чего я устала!
Она замолчала, а Гермон, на которого она продолжала смотреть с бесконечной нежностью, почувствовал чье-то прикосновение к его поясу. Но он не обратил на это никакого внимания — так поглощен он был тем, что слышал; казалось, до глубины его сердца проникли эти мягкие, страстные звуки ее голоса.
— Ледша! — задушевно произнес он и протянул руки, как бы желая обнять ее.
Но она уже отошла от него, и тут только понял он значение того движения, которое он перед тем почувствовал: она вытащила его меч из ножен, и при свете луны он увидел, как сверкнул клинок и затем исчез. В тот же миг перескочил он через вал и поспешил к ней. Но Ледша уже опустилась на колени, и в то время, как он, обхватив ее руками, старался приподнять ее, услыхал он, как ее голос нежно, но все тише и тише прошептал несколько раз его имя и слова: «Полнолуние, блаженство…»
Голос умолк, и, подобно прекрасному цветку, сломанному бурей, упала ее голова ему на грудь.
XXXIV
— То, что произошло, есть, быть может, самая лучшая развязка для нее и для нас, — сказал Эймедис после того, как молча долго стоял перед мертвой Ледшей, глядя на ее прекрасное, теперь такое спокойное лицо.
Он велел немедленно похоронить ее, созвал своих воинов и часовых и отдал следующий приказ:
— До восхода солнца здесь должно быть все покончено. Пусть все, у кого есть оружие, исполнят свое дело. Луна светит достаточно ярко для такой страшной работы.
Грозный приказ был исполнен, и стрелы, разнося повсюду смерть, отняли у голода и жажды предназначенную для них добычу. Наступившее утро застало на палубе обоих друзей, еще погруженных в серьезный разговор. Безоблачное небо простиралось над голубым морем. Белые чайки носились над кораблем, сопровождаемым веселыми, смелыми дельфинами. Раздавались свистки гребцов, и, повинуясь громкой команде, матросы ставили паруса. Суда быстро неслись, подгоняемые попутным ветром. Гермон в последний раз взглянул на плоскую пустынную косу; она казалась лишь серой туманной полосой на далеком горизонте, но над ней, подобно мрачной грозовой туче, носились бесчисленные стаи ворон и коршунов. Слабо, но все еще слышны были их жадные крики и карканье; самый зоркий глаз не мог ничего различить на далеком берегу, кроме небольших движущихся точек — опять-таки вороны и коршуны. Все человеческие существа, которые еще вчера двигались там и метались, успокоились теперь навеки: для них уже больше не существовали ни кровавая добыча, ни победы, ни поражения; они не испытывали больше ни ярости, ни отчаяния, ни страха смерти. Эймедис указал родителям на обширную могилу на берегу моря и сказал:
— Приказ царя исполнен. Из четырех тысяч человек не осталось ни одного живого существа, которое могло бы передать своему народу это страшное известие.
Престарелый воин Александра Великого молча пожал руку сына, а почтенная Тиона, положив свою руку на плечо Гермона, проговорила:
— Там, в том месте, где эти мрачные птицы затемняют свет дня, погребено и то, что навлекло на тебя гнев Немезиды. Ты должен покинуть Египет. Говорят, что жизнь на чужбине, вдали от дорогой родины, тяжела, но Пергам стоит на греческой земле, и я уже вижу, как там засияют для тебя две звезды, которые отныне будут освещать твой жизненный путь: искусство и любовь.
И предсказание почтенной Тионы, этого доброго, преданного друга Гермона, исполнилось.
Повесть об Арахнее окончена. На берегу Нила завершилась она. В Пергаме же началась для Гермона новая жизнь. Став мужем Дафны и живя под одной кровлей с Мертилосом, Архиасом и верным Биасом, нашел Гермон на этой новой родине все то, о чем он во время своей слепоты мечтал и в чем видел благороднейшие стремления и цель человеческой жизни: искусство, любовь и дружбу. Он нисколько не сожалел о веселой, оживленной жизни в Александрии, потому что Пергам, быстро разрастаясь, превратился в такой город, который не уступал никакому другому греческому городу ни в интеллектуальной жизни, ни в художественном развитии. Из многочисленных работ Гермона сохранилась только одна голова галла. Но и это единственное его художественное произведение