– Не надо, доктор Штайммель.

– Борис, когда я разделаюсь с этим выродком, обещаю собственноручно воспитать в тебе силу воли. Нравится идея?

Наверно, Рональд пошевелился под кроваткой, потому что Дэвис шепнула:

– Заткнись.

– Что ты сказал? – спросила Штайммель, снова повернувшись ко мне. Она остановилась. – Ты что-то сказал. Слышал его, Борис?

– Нет, доктор Штайммель.

– А я слышала. Ясно, как божий день. Ясно, как пень. Пень ты, Борис, еще хуже этой докторши, обезьянницы, Дэвис. – Штайммель засмеялась и подошла ко мне. – Скажи еще что-нибудь, чудо в перьях.

Вы ошибаетесь. Я ничего не сказал.

Она не без труда прочла записку, держа ее то поближе, то подальше, чтобы сфокусироваться. Борис у нее за спиной озирался, готовый дать деру. Я видел, что записка его нервирует.

– Не отпирайся, – огрызнулась Штайммель. – Сдался наконец. – Вдруг что-то внутри нее рванулось наружу, и она с усилием сглотнула. – Борис, – сказала она. – Я пошла в коттедж блевать. Когда вернусь, будь готов к работе. – И поплелась к себе.

Борис закрыл дверь на замок и прислонился к ней спиной.

– Можете выходить, – сказал он.

Дэвис и Рональд вылезли из-под кровати.

– Она больная, – сказала Дэвис.

Рональд отчаянно жестикулировал, но никто его не замечал.

– Я уже привык, – ответил Борис. – Надо вернуть ребенка родителям.

– Только давай не будем горячиться, – сказала Дэвис.

– Смеетесь? Доктор Штайммель спокойно вскроет ему голову. С нее станется.

– Ладно, ладно. Я тебе помогу. Вечером бери малыша и приходи на стоянку. Я пошла собирать вещи. Хорошо? – Дэвис подпрыгивала и изворачивалась, чтобы заглянуть Борису в глаза.

– Я не знаю, доктор Дэвис.

Дэвис подошла к Борису и снова поцеловала его в губы.

– Знаешь, милый.

Я думал, Борис упадет в обморок.

– Я приду.

– В девять.

Борис кивнул.

ennuyeux

Я любил учиться – затрудняюсь сказать почему. Возможно, из-за скуки – неотступного, коварного врага; правда, когда она меня настигала, а это случалось часто, то атаковала далеко не так головокружительно, как могли бы другие враги. Было скучно. Я пытался признать ее агрессивность, жестокость, даже зловредность примечательными или хотя бы достойными измерения, но она была всего- навсего скучной. А враг, который не может причинить вреда и только атакует, – худший из врагов. Ожидание натиска порождало страшную тревогу, а эти два сопутствующих врага, ожидание и тревога, по- своему еще хуже: они заполняли все то время, когда я не скучал. Книги помогали, однако я был такой ненасытный и алчный читатель, что чудовище все равно неслось по пятам. Случалось, я ловил какую- нибудь захватывающую мысль, но тревога, что увлечение пройдет, приуменьшала мою радость. Все-таки я был печальный малыш, нередко удивлялся, зачастую бывал приятно озадачен и всецело поглощен тем или иным предметом, но чаще печалился, жертва собственных демонов.

Мою мать преследовал страх, будто что-то в ней должно быть выражено, однако не может выбраться наружу. Не то чтобы она боялась, что это невыраженное загноится или заржавеет в ней, если останется. Скорее, она боялась, что обманет себя, обманет это нечто, обманет меня, если будет собственным примером показывать, что вне материального мира ничего нет. В этом смысле Ma была благородна.

Отец, с другой стороны, не лишенный таланта и, несмотря на мои насмешки, интеллекта, боялся выглядеть непрогрессивной личностью. Идеи представляли для него лишь косвенный интерес – прежде всего он нуждался в обществе. И по неизвестной причине ему хотелось занимать в этом обществе выборную должность, хоть мэра, хоть собаколова. Он заявлял о своей лояльности рабочему классу, но так ненавидел собственные корни, что с трудом скрывал презрение к вкусам синих воротничков и их явным ценностям. Он опасался, что интеллигенция смотрит на него, как потомственный аристократ на успешного франчайзера в фаст-фуде. Это его раздражало, болезнь была бессимптомной и разрушительной, причем похуже моей скуки, поскольку зависела от внешних проявлений.

субъективно-коллективное

Ева сидела перед маленьким холстом. Она не любила писать мелко. Это ее ограничивало, сдерживало. Ей хотелось плакать, и она крепко сжимала кулаки на коленях. Она отказывалась плакать, отказывалась оставлять работу одну. Она взяла большую кисть и покрыла полотно эбеново-черным, густо и самозабвенно, а потом уставилась на него. Полотно не выражало абсолютно ничего, кроме досады, что она не способна что-либо создать на этой поверхности. Она рассмеялась. Она задумалась, не закрасить ли все картины черным, не стереть ли все из-за своей слабости, из-за отсутствия таланта.

В студию вошел Дуглас и спросил:

– Может, сходим куда-нибудь поужинать, как ты на это смотришь? – Он подошел к ней и встал сзади, разглядывая холст. – Э, у тебя тут что-то интересное, да?

оотека

Понятно само собой.

vita nova

Вероятно, Штайммель вернулась к себе и уснула, или потеряла сознание, или поскользнулась и ударилась огромной самовлюбленной башкой о стол, потому что в тот день она больше не приходила. Борис собрал свои вещи, немного одежды, которую они со Штайммель мне купили, и несколько книг, чтобы я не скучал. Потом вынес меня на стоянку; мы стали ждать там в тени. Лил дождь, и мы мокли.

Затем на той стороне дороги, в плаще, появилась Дэвис с видом Берма. [173] Шимпанзе шел рядом, оба смотрели по сторонам и, несомненно, искали нас. Борис им свистнул, но дождь поглотил его свист. Он оглянулся на коттедж Штайммель и встревоженно выдохнул. Затем поставил меня рядом с пышно украшенной статуей и сказал подождать здесь.

Но я не подождал. Я сделал то, что делают малые дети, чего хотел давно. Я ушел. Я шел на свет коттеджей, которые не принадлежали ни мне, ни Штайммель. Ноги у меня были сильные и быстрые, и, прежде чем меня хватились, я успел скрыться из виду, прокрался по мокрой гравийной дорожке, потом по настилу и сквозь приоткрытую калитку, хлопающую на ветру. Я не доставал до дверных ручек и заглянуть в окна тоже не мог. Я сел сушиться на пороге под козырьком. Было слышно, как Борис и Дэвис зовут меня, стараясь, чтобы их не услышал никто другой. Интересно, у обезьян такой же чуткий нюх, как у собак, о которых я читал?

производное

О Байроне[174] говорили и говорят как о гении, несмотря на убогие и неграмотные вирши, пропитанные показной сентиментальностью, зачастую вычурные, претенциозные и безвкусные. Я был ребенок, как некогда вы все, но даже я видел не только прозрачную попытку искусственно возвысить себя и свой опыт, но и банальную, детскую (говорю как эксперт) потребность во внимании. Избавившись наконец от мегеры-матери и обосновавшись в стенах Ньюстеда,[175] Байрон перестал страдать, если не считать изводящей жалости к себе из-за хромоты и интеллектуальной ограниченности, о которой он знал.[176] В свое время Байрон мог бы показаться мне свирепым, но его робость не так уж хорошо замаскирована. Он был не столько церебральным ураганом, влюбленным в изначальный грех, – он был жалким и безыскусным, как Руссо[177] в своих поисках примитивной добродетели. Гений, мне кажется, не сознает себя: у него есть занятия получше. В том возрасте, когда родители так поспешно называют гениальными несколько презренно примитивных достижений, я не

Вы читаете Глиф
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату