хихикнул.
– Голову даю на отсечение, – ответил Джеллофф.
– Это было бы что-то, – сказала Дэвис, разглядывая меня через стол; обезьяна карабкалась на нее. – Да уж, это было бы что-то.
donne lieu
Меня можно назвать возвратом к Ренессансу, и не потому, что я достиг вершин в нескольких областях или хотя бы одной: дело в том, что творчество для меня не средство самовыражения, а упражнение в мастерстве, поэтическом или нет. И это несмотря на мои автобиографические претензии и довольно смелое допущение, что мой опыт и анализ будет интересен кому-то еще. Но нельзя сказать также, чтобы я считал свое искусство объективной дисциплиной, которая благодаря подражанию и риторическим приемам совершенствовалась бы или становилась красивее.
Вейалала лейа
То, чем я занимался в своей кроватке с ручкой и бумагой, не было кратчайшим путем к личной свободе. Описанием или иллюстрированием общественных или культурных истин я тоже не увлекался. Я, в конце концов, был ребенок, ребенок-пленник. Социальные истины ничего не могли для меня значить. Этика была просто химерой, понятием-единорогом, национальный характер – далекой неразличимой мишенью. Я на самом деле был островом. Островком. Но все равно не отрекался от своей общественной роли художника – просто считал такое обозначение туманным. И совесть меня за это не мучила. Совесть меня вообще не мучила. Абстрактно я понимал, что такое угрызения совести, мог опознать их в рассказах и романах без прямого упоминания, но не располагал
Насколько я видел, апатия пользуется дурной репутацией, воспринимается как стена в конце тупика. Но в том тупике, в самой стене я находил необходимую возможность. Воплощение иронии, такая ситуация требовала по меньшей мере сил отвернуться, больших сил, чем нужно в критическом положении для героизма. Ведь для апатии потребны мысль, решение. Равнодушие – это вам не мелочь. Занимаясь апатической медитацией, я отчетливо видел варианты, совсем как спроецированные на экран изображения, двумерные и безобидные, но все же наличествующие. Апатия значит не спрятать голову в песок, но занять позицию на высоте. (Даже, может быть, рядом с артиллерией.[151])
эфексис
надрез
Стоя у окна лаборатории (комнаты Ральфа), Штайммель отодвинула штору и украдкой выглянула наружу. Она пососала сигарету и сказала Борису, не глядя на него:
– Ты видел, как она таращилась на ребенка? Говорю тебе, эта обезьянница что-то замышляет.
– Что ее бояться? Вы сами говорили, она здесь с краденой обезьяной. – Борис подложил в мою клетку еще пару книг, коротко мне улыбнулся. – Если хотите знать, приличных людей тут нет.
– С ними надо смириться. Вот субъекты Кирнанов меня беспокоят: сбегут и начнут все крушить. – Она бросила окурок на пол и раздавила его носком тапочка. – Как же я ненавижу эту обезьянницу. Теперь я припоминаю ее в Брюсселе. Она читала доклад о функциях животного семиозиса[156] или еще какую-то хрень. И не только обезьян исследует. Интересуется языком. Наверняка она хотела бы познакомить нашего Ральфа с… как там зовут эту обезьяну?
– Рональд.
– Рональд? Кто так называет обезьян? Бобо, Чита, Конг – вот это, я понимаю, обезьяньи имена. Рональд, твою мать.[159]
(х)(Рх > ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) >~Дх]
Штайммель снова дала мне те идиотские собиралки, что и в первый раз. Я расставил фигуры по местам и, чтобы повеселить ее, засунул квадратик в круглое отверстие. Мы проверили память, и я записал ей подряд двести тридцать пять быстро сказанных слов, фраз и уравнений.
Но по-прежнему не совсем контролировал выводящие функции. Борис периодически сажал меня на унитаз, однако не уходил, а ждал у двери. Может быть, думал, что я провалюсь и утону. Во всяком случае, я, довольно беззлобно, винил его в своем медленном развитии. Наконец я сделал то, что давно пора было: написал Борису и попросил оставить меня наедине. Он уступил, и с «Морфологией значения для отсталых детей» на коленях я всему научился.
Но вернемся к Штайммель. Она тестировала меня оценочной батареей Кауфманов,[160] измеряла маккартиевскими шкалами детских способностей,[161] векслеровской шкалой интеллекта,[162] стенфордской версией шкалы Бине,[163] оценивала мою зрительную память, быстроту реакции, способность проводить аналогии, способность проходить лабиринты, понимание геометрических чертежей, и каждый раз я либо не укладывался в шкалу, либо получался полным дебилом. Штайммель, как и родителей, раздражало мое нежелание говорить. Она исследовала мое горло и молоточком проверяла рефлексы. Она пыталась напугать меня, рассчитывая, что я проболтаюсь, но безуспешно. Меня лишь немного позабавило, что ее методы не сильно отличались от Кирнановских. Она щипала меня, чтобы я вскрикнул, но не добилась ни слова – только безмолвного синяка, из-за которого Борис на нее наорал. Она пыталась измерить мою скорость чтения и понимание текста. Она пыталась завязать со мной беседу, но в конце концов устала ждать моих письменных ответов. Она твердо знала, что я ужасно странный, ужасно умный, неуправляемый, выходка природы, и понятия не имела, как я освоил язык. Курила она теперь без остановки. Начала пить. Либо спала весь день, либо не спала вообще. Она спрашивала меня, знаком ли я с чертом. Спрашивала, видел ли я Бога. Спрашивала, существует ли Бог. Спрашивала, чего я добиваюсь всеми этими приседаниями, пока она со мной разговаривает. Говорила, что ей повезло найти меня, что мне повезло попасть к ней, что она меня ненавидит и запрет в комнате с шимпи-ком Рональдом, если я не прекращу упираться.
– Какое первое слово ты помнишь? – спросила она. Она положила меня на диванчик и села рядом, скрестив ноги, держа кончиками пальцев дрожащую сигарету.
Запамятовал.
– Родители много с тобой говорили, когда ты родился?
Не очень. Они говорили друг с другом.
– Тебя это обижало?
Нет.
– Что ты считаешь своим первым словом?
Не понял вопроса.
Штайммель отвернулась и посмотрела в окно.
– Ты должен помнить, как услышал какое-то слово. Пусть оно было не первым. Из тех слов, что тебя впечатлили, какое было первым?