l:href='#n_28' type='note'>[28] имелись и пластинки с русскими солдатскими хорами. Сумрачный Зетланд давал своей семье, как он говорил, «все». Старший Зетланд был эмигрант. Наверх карабкался медленно. Осваивал торговлю яйцами на птичьем рынке, что на Фултон-стрит. Пробился в помощники закупщика в большом центральном универмаге: импортные сыры, чешская ветчина, английское печенье и джемы — деликатесы. Сложен он был, как футбольный защитник, посередине подбородка — заросшее черной щетиной углубление, рот — от уха до уха. И пока заставишь этот рот с его вечно недовольным выражением растянуться в улыбке, с тебя семь потов сойдет. А недоволен он был потому, что знал жизнь. Его первая жена, мать Элайаса, умерла в эпидемию испанки в 1918 году. Вторая миссис Зетланд родила ему слабоумную дочь. И умерла от рака мозга. Его третья жена, двоюродная сестра второй, была сильно его моложе. Он вывез ее из Нью-Йорка; она работала на 7-й авеню: была дама с прошлым. Из-за этого прошлого Макс Зетланд бешено ее ревновал, закатывал чудовищные скандалы, бил посуду и дико орал. «Des histoires»,[29] — говорил Зет — он практиковался во французском. Макс Зетланд был мужчина кряжистый, весил килограммов сто, но скандалить скандалил, а рук не распускал. И наутро стоял, как обычно, в ванной перед зеркалом — брился трудоемким латунным станком фирмы Жилетт, наводил лоск на исполненное укоризны лицо, приглаживал волосы парой жестких щеток, как положено американскому служащему. После чего пил чай на русский манер — в прикуску, проглядывал «Трибюн»[30] и отправлялся на работу в «Петле», более или менее в «ordnunge».[31] День как день. Спускаясь по черному ходу — так путь к надземке был короче, он неизменно заглядывал в окно первого этажа: там в кухне сидели его ортодоксальные родители. Дед опрыскивал из ингалятора обросший бородой рот — у него была астма. Бабка варила цукаты из апельсиновых корок. Корки всю зиму сушились на батареях парового отопления. Цукаты хранились в коробках от обуви и подавались к чаю.

В вагоне надземки Макс Зетланд, слюня палец, переворачивал страницы объемистой газеты. Рельсы пролегали высоко над кирпичными домишками. Надземка казалась мостом избранных, вознесшимся над обреченными на вечные муки трущобами. Тут в тесных коттеджах жизнь поляков, шведов, ирландцев, пуэрториканцев, греков и негров текла среди пьянства, азартных игр, насилия, блуда, сифилиса, косящей направо и налево смерти и тому подобных нелепых драм. Максу Зетланду незачем было на них смотреть: он мог прочесть о них в «Трибюн».

В вагончиках были желтые плетеные сиденья. Выходили из них через открывавшиеся вручную гнутые металлические дверцы по пояс высотой. Платформы надземки накрывали пагодообразные крыши белой жести. На каждой ступеньке длинной лестницы красовалась реклама овощной смеси Лидии Пинкэм. От нехватки железа девичьи щеки бледнеют. У Макса Зетланда и у самого лицо было бледное, ни кровинки, язык этот кряж имел желчный, однако во дворце торговли на Уобаш-авеню держался вполне обходительно, обязанности свои выполнял неукоснительно, разговаривая по телефону, за словом в карман не лез, говорил свободно, если не считать кое-каких характерных для русских недостатков призношения, зычно рокотал, склад ума у него был фактический, систематический, он запоминал и цены, и контракты. Стоя у конторки, курил, глубоко затягиваясь. Дым выпускал из ноздрей мало-помалу, тонкими струйками. Пригнув голову, оглядывал комнату. С неистребимым еврейским высокомерием осуждал леность и безмозглость играющего в гольф гоя — он мог позволить себе разгуливать в бриджах по площадке для гольфа, мог не заботиться о том, какое впечатление производит, не копил втайне ярость, не женился на похотливых нью-йоркских бабенках, не воспитывал слабоумных сирот, не жил в обители смерти.

Покрой пиджака скрадывал тугое пузо Макса Зетланда, брючины обрисовывали крепкие мускулистые икры, дым задерживал нос, своей ярости он не давал выхода в словах: ничего не попишешь, в деловом мире надо быть покладистым. Он служил в большой организации розничной торговли, а значит, ладил с людьми.

Как у брахицефала, череп у него был плосковатый. Зато широкое лицо, ярко выраженное мужское. Голову он всегда держал прямо. Волосы разделял посередине пробором и приглаживал. Передние зубы у него были редкие — и у Зета такие же. Лишь углубление на подбородке, которое не удавалось пробрить, вызывало жалость, эту черточку, выдающую незащищенность Макса Зетланада, опровергала свойственная русским военным тучность, отрывистая манера курить, лихой жест, каким он опрокидывал рюмку водки. В кругу друзей сын именовал его не иначе, как прозвищами — и каких только прозвищ он ему ни давал. Генерал, Комиссар, Иосифович, Озимандия.[32] «Я — Озимандия, я мощный царь царей! Взгляните на мои великие деянья, Владыки всех времен, всех стран и всех морей! Кругом нет ничего… Глубокое молчанье…»

Перед тем как жениться в третий раз, вдовевший Озимандия, возвращаясь домой из «Петли», привозил «Ивнинг Америкэн» — его печатали на персикового цвета бумаге. Перед обедом опрокидывал стакашек виски и шел проведать дочь. Возможно, она и не была слабоумной, просто развитие ее задержалось, и со временем она могла бы выровняться. Его просвещенный сын пытался втолковать отцу, что Казанова до восьми лет страдал гидроцефалией и считался идиотом, а Эйнштейн — отсталым ребенком. Макс надеялся, что ее смогут обучить шитью. Начал он с того, что стал приучать ее вести себя за столом. Семейные трапезы на какое-то время превратились в пытку для всех. Обучить ее не представлялось возможным. Семейная физиономия у нее ужалась, сплюснулась до кошачьей морды. Она заикалась, спотыкалась, ноги у нее были длинные, но держали ее плохо. Она задирала юбку на людях, мочилась, не закрывая дверь уборной. В девочке вышли наружу все родовые изъяны. Родственники их жалели, Макс в сочувствии теток и братьев улавливал ноту превосходства: их-то, слава Б-гу, пронесло. Глядя прямо перед собой и сжимая узкие губы, он отвергал их соболезнования. Когда они выражали сочувствие, он, похоже, обдумывал, как бы их получше прикончить.

Папаша Зетланд читал стихи на русском и на идише. Предпочитал общество музыкантов, художников, швейников богемного настроя, толстовцев, последователей Эммы Гольдман [33] и Айседоры Дункан, революционеров в пенсне и косоворотках, носивших бородки на манер Ленина или Троцкого. Он посещал лекции, дискуссии, концерты и чтения; утописты его забавляли; умников он почитал; чокнулся на настоящей культуре. В те дни в Чикаго она была доступна.

Напротив Гумбольдт-парка на Калифорния-авеню проводили дискуссии чикагские анархисты и уоббли.[34] Скандинавы завели братские ложи, церкви, танцзалы; галицийские евреи — синагогу; «Дочери Сиона» — бесплатный дневной детский сад. После 1929 года все мелкие банки по Дивижен-стрит разорились. Один приспособили под рыбную лавку. Банковский мрамор пошел на садок для живого карпа. Хранилище стало ледником. Кинотеатр превратился в ритуальный зал. По соседству над чахлыми сорняками вознесся красный гараж. Вегетарианцы выставили в окне толстовского вегетарианского ресторана потрясающую фотографию графа Толстого. Одна борода чего стоит, а глаза, а нос! Великие люди отвергали банальность всего обычного, лишь только человеческого, включая и то, что было лишь только человеческим в них самих. Что такое нос? Хрящ. Борода? Целлюлоза. Граф? Член касты, продукт многовекового гнета. Только в любви, природе, Б-ге есть добро и величие.

В стопроцентно промышленном современном Чикаго, где не было и намека на красоту, где плоскость земли смыкалась с плоскостью пресных вод, умственные парнишки вроде Зета, хоть и не то чтобы были не от мира сего, земными явлениями интересовались мало. Никто не брал Зета на рыбалку. Не водил в лес, не учил стрелять, чистить карбюратор, хотя бы — на худой конец — играть на бильярде или танцевать. Зет с головой ушел в книги — астрономию, географию и т. д. Сначала раскаленная масса элементов, затем безжизненные моря, затем бескостные твари, выползающие на берег, простые формы жизни, более сложные формы и т. д.; затем Греция, затем Рим, затем арабская алгебра, затем история, поэзия, философия, живопись. Он еще ходил в коротких штанишках, а соседи уже приглашали его выступать на семинарах с сообщениями об elan vita,[35] о различиях между Кантом и Гегелем. Он был профессорского, германского замеса, словом Wunderkind, [36] тайное оружие Макса Зетланда. Старший Зетланд стал бы опорой семьи, младший Зетланд — ее гением.

— Он хотел, чтобы из меня вышел Джон Стюарт Милль,[37] — рассказывал Зет, — а нет, так заморыш Ицкович, дитя-феномен — в восемь лет знаток греческого и дифференциального исчисления, чтоб ему пусто было!

Зет считал, что у него отняли детство, отобрали святое право ангельской души. Он верил во всю эту древнюю белиберду о детских страданиях, утраченном рае, муках невинности. Почему он болезненный,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату