— Макерн, — инструктировал меня Лось, — юго-западный угол Уинона и Шеридан, второй дом по южной стороне, второй этаж.
— Деньги получишь, когда вернешься, — сказал бармен.
Мороз стоял уже такой, что снег под ногами похрустывал, как станиоль. Не исключено, что от холода Макерн протрезвел, но шевелить ногами быстрее не стал. Так как я должен был его поддерживать, я позаимствовал у него перчатки. Он мог сунуть руки в карманы — на нем было пальто. Я попытался укрыться от ветра за его спиной. Куда там. Передвигаться самостоятельно он не мог. Приходилось его тащить. Вместо вожделенной женщины мне выпало обнимать алкаша. И такой, сам понимаешь, позор, в то время когда мама больше не могла осиливать смерть. Примерно в эту пору к нам спускались соседи сверху, приходили родственники, набивались в кухню, в столовую — дежурить у смертного одра. Вот где мне надлежало быть, а не у черта на куличках, в Норт-Сайде. Когда я заработаю на трамвай, я все равно буду в часе езды от дома, в трамвае, останавливающемся по два раза на километр.
Я волочил Макерна на себе вплоть до самого его дома. Подперев дверь спиной, за руки втащил его в темноватый вестибюль.
Девочки поджидали его и тут же спустились вниз. Они придержали дверь на лестницу, а я внес их папашу наверх, применив прием, который используют пожарники, и сгрузил на кровать. Похоже, детям это было не внове. Они раздели его, оставив на нем одни подштанники, и, не говоря ни слова, встали по обе стороны комнаты. Для них все это было в порядке вещей. Они воспринимали немыслимые дикости спокойно, что, в общем и целом, характерно для детей. Я прикрыл Макерна зимним пальто.
Я не испытывал к нему жалости — обстоятельства не располагали к этому. И пожалуй, я могу объяснить почему: он уж точно далеко не раз напивался и еще не раз, а много-много раз напьется до беспамятства, прежде чем помрет. Пьянство было явлением обыденным, привычным, а раз так, его не осуждали, и пьяницы полагали, что их не осудят и выручат, — на это и рассчитывали. Вот если твои злоключения были необыденного, непривычного свойства — тут уж рассчитывать было не на что. Касательно пьянства существовала некая конвенция, положения которой разработали по преимуществу сами пьяницы. В основу ее легло не требовавшее доказательств утверждение о пагубности сознания. А пуще всего, по-видимому, его низших, убогих форм. Плоть и кровь жалки, слабы и не могут противостоять людской жестокости. А сейчас мой потомок услышит, как дед Луи, забросив историю, которую обещал рассказать, вещает — от себя не уйдешь — о высших формах сознания. Ты потребуешь, чтобы он держал слово, и ты в своем праве.
Тут старшая девочка обратилась ко мне:
— Нам позвонили и сказали, что папу приведет домой один парень и что, если папа не сможет приготовить ужин, вы нам пособите.
— Да. Еще что?..
— Только вы не парень… вы в платье.
— Похоже на то, правда твоя. Но ты не беспокойся, я пройду с вами на кухню.
— Так вы барышня?
— То есть… а по-твоему как? Ладно, барышня так барышня.
— Вы можете поужинать с нами.
— Раз так, проводите меня на кухню.
Я прошел вслед за ними на кухню тесным от нагромождения барахла — ящиков с консервами, крекерами, коробками сардин и бутылками шипучки — коридором. Проходя мимо ванной, я юркнул туда — отлить по-быстрому. На двери не имелось ни крючка, ни засова; лампочка на потолке не горела — шнур выключателя был оборван. Крохотный ночничок включался в розетку в плинтусе. Благодарение Богу, здесь царил полумрак. Я поднял сиденье, одновременно задрав юбку, и только-только приступил к делу, как услышал за спиной шаги. Глянул через плечо, увидел, что это младшая девочка, и, отвернувшись (чего только со мной сегодня не приключалось), сказал:
— Не входи сюда.
Но она протиснулась между мной и ванной, примостилась на ее краю. Губы ее растянула ухмылка. У нее прорезался второй зуб. Сегодня женский пол словно сговорился подвергать меня сексуальным надругательствам, даже у малявок — и у тех был распутный вид. Я прервался, опустил подол и сказал:
— Что тебя рассмешило?
— Вы не барышня, иначе бы вы сели.
Девчушка дала мне понять: ей известно, на что она смотрит.
Она прикрыла пальцами рот, я повернулся и прошел в кухню.
На кухне девчушка постарше обеими руками поднимала черную чугунную сковороду. На промокшей бумаге лежали свиные отбивные, рядом стояла закрытая банка с жиром. С газовой плитой — она поблескивала от застарелого жира — я умел управляться. Прикасаться к свинине я брезговал и отбивные бросил на плюющуюся жиром сковороду, подцепив их вилкой. От вида свинины меня затошнило. Я подумал: «Ну и влип же я, ох и влип». Пьянчуга на кровати, таинственный сумрак уборной, вольфрамовая спиралька над газовой плитой, брызги жира, обжигающие руки.
Старшая девочка сказала:
— Тут и вам хватит. Папа не будет ужинать.
— Нет, нет, меня в расчет не берите. Мне не хочется есть, — сказал я.
Все, чем меня стращали в детстве, взметнулось, подкатило к горлу, живот схватило.
Дети сели за стол с эмалированной прямоугольной столешницей. Тарелки и стаканы, вощеный пакет с нарезанным белым хлебом, бутылка с молоком, брусок масла, жирный чад, затуманивший комнату. Девочки резали мясо, над ними стлался дым. Я принес им с плиты соль и перец. За едой они не разговаривали. Я выполнил свои обязательства — больше меня здесь ничто не удерживало. Я сказал:
— Мне пора.
Поглядел на Макерна — он сбросил пальто, стянул подштанники. Лицо, точно обваренное кипятком, короткий нос шильцем, кадык, ходивший вверх-вниз, — только он и свидетельствовал, что Макерн жив, — свернутая набок шея, черная поросль волос на животе, цилиндрик между ног, с конца которого, заворачиваясь, свисала крайняя плоть, лоснящиеся белые голени, плачевного вида ноги. На ночном столике у кровати стопочка центов. Я взял деньги на трамвай, но спрятать их было некуда. Открыл стенной шкаф в коридоре, пошарил — не найдется ли там пальто, пара брюк. Я мог забрать что угодно — Филип завтра же отнес бы все в бар, греку. Сдернул с вешалки пальто с поясом, брюки. Вот уже третий раз я надеваю чужое платье — о полосках, клетках или прочих тонкостях сейчас не время упоминать. В отчаянии я кинулся прочь, на лестничной площадке натянул брюки, заправил в них платье, скатываясь по ступенькам, влез в пальто, завязал потуже пояс и пересыпал монетки, всю пригоршню, в карман.
И все же я снова сходил на те задворки, под ее окно — посмотреть, не горит ли в нем свет, а еще поискать мои листки. Вполне вероятно, что вор или сутенер их бросил, а может, они выпали, когда он подхватил полушубок. Света в окне не было. На земле я ничего не нашел. Можешь счесть это маниакальной идеей, ненормальной зависимостью от слова, от печатного листа. Однако не забывай, что ни спасителей, ни духовных вождей, ни исповедников, ни утешителей, ни просветителей, ни конфидентов-на улице не было, — на кого я мог опереться? Знания приходилось обретать там, где удавалось найти. В центре, под куполом библиотеки, мозаичными буквами был выведен завет Милтона, трогательный, хотя, возможно, и тщетный, возможно, слишком вызывающий:
ХОРОШАЯ КНИГА — БЕСЦЕННА, В НЕЙ ЖИЗНЕННАЯ МОЩЬ ВЕЛИКОГО ДУХА.[91]
Таковы неприкрашенные факты, и не поведать про них никак нельзя. Мы — и этого нельзя забывать — в Новом Свете, вдобавок в одном из его непостижимейших городов. Мне следовало бы не мешкая сесть на трамвай. Вместо этого я рыскал по задворкам — искал книжные листки, наверняка уже унесенные ветром.
Я вернулся на Бродвей — широкая дорога была и впрямь очень широкой, — потоптался на безопасном пятачке в ожидании трамвая. И вот он подъехал — громыхающий, красный, покачивающийся на колесах, образчик технологии железного века, с тростниковыми скамьями на двоих, окантованными медными