— Пока ты спал, я разложила твои вещички на полки. Чтобы за каждым пустяком не лазить в чумадам, — призналась она и повела Рудольфа к шкафу показать, где что лежит.
Перечисление вещей под аккомпанемент осиного гуденья походило на мелодекламацию.
— Тут твоя бритва, тут гляделки, тут галстуки, тут рубашки.
Рудольф слушал вполуха, что говорила Мария, глядя на ее затылок, где тонкие с сединой косички были уложены в виде котлеты. С его сатиновых трусов, щекоча холодком ноги, стекала вода.
— …зеленая небось заграничная, больно тонкая.
— Что, Мария? — рассеянно переспросил он. — Зеленая? Да, кажется, чешская.
— …носки положила, глянь, в самый уголок. Трусы… — Мария поглядела назад. — Да ты и не слушаешь, что я говорю!
— Я слушаю. Носки в уголок и так далее, — поспешно возразил Рудольф, Он не мог дождаться, когда кончится инвентаризация, он и в самом деле уже начинал мерзнуть.
— Книжки во-он, на самом верху! — продолжала Мария. — Коробочка с крючками и — как их? — золотыми рыбками прибрана сюда. Там и твои лекарства. У тебя нету ничего от сердца?
Она справилась так просто, как спросила бы «от поноса» или «от клопов».
— У меня только ядовитые, — засмеялся Рудольф.
— Будет тебе болтать, озорник! — заругалась Мария, но на коробку с медикаментами взглянула косо. — Примочка твоя…
— Это мужской одеколон.
— А не все равно? — удивилась она. — И пахнет не то цветиками, не то листушками… Ну, чего смеешься? А пузатую бутылку, — Мария понизила голос, хотя дома, если не считать Шашлыка, только они вдвоем и были, — пузатую бутылку, которая была под бельем, па дне чумадама, я сунула, глянь, за шкаф, чтобы старик не унюхал. Насосется сам как комар и тебя собьет с пути.
— Я, Мария, уже лет двадцать как сбился.
— Смотри, не спейся! — остерегла его Мария от пьянства, так же как накануне вечером Эйдис остерегал от женщин: где-где, а уж в Вязах у Рудольфа не было никаких шансов сбиться с пути истинного. — Мужик, он до гроба все равно что дитя малое, — добавила она, пораздумав. — Накорми его, обиходь, доглядывай за ним, заставляй щетину скоблить, гони в баню. А пол-литра завидит, тут уж сам бежит, да еще вприпрыжку.
— И девочек.
Мария оглянулась.
— Кого?
— Девочек.
— Твоя правда. И мой тоже. Когда пошустрей был, так глазами и зыркал за каждой юбкой. Теперь-то уж что! Один только поганый язык остался. А в прежнее-то время, как бывало…
— Я вам, Мария, пол закапаю, — дипломатично напомнил о себе Рудольф.
И Мария, вспомнив наконец, что он все еще стоит, завернувшись в полотенце, мокрый и полуголый, засуетилась, стала его торопить:
— Одевайся, одевайся, а то простынешь! — Она скрылась в кухне и загремела посудой, всячески давая понять, что он может переодеваться без опасений.
Рудольф с удовольствием это и сделал, все же спрятавшись на всякий случай за спинкой кровати, так как Мария могла неожиданно вспомнить что-нибудь, не терпящее отлагательств, и нежданно появиться в двери. Но она вошла лишь после того, как услыхала жужжание электробритвы.
— Иди, Рудольф, завтракать!
«Харьков» вкрадчиво жужжал ему в самое ухо.
— Что вы сказали?
— Есть иди, говорю.
— Сейчас, Мария. Соскоблю бороду.
— Так это больно долго и…
— Две минутки!
— …и все остынет.
— Я, Мария, раз-два — и готово.
Она не настаивала, но и уходить не уходила, и, наблюдая, как Рудольф бреется, опять принялась неторопливо рассуждать о неполноценности мужского сословия. Разве у мужика, к примеру, дрогнет сердце, оттого что добро пропадает, разве ты заставишь мужика съесть лишнюю миску супа, который, того и гляди, скиснет? А уж если что пригорело или пересохло, воркотни не оберешься… Это был очередной Мариин монолог, если не считать, что Рудольф, энергично водя бритвой по щекам и подбородку, время от времени вставлял: «Где там!», «Ни в жизнь!», «За добро не жди добра», «Путь к сердцу мужчины ведет через желудок…».
— Так. — Рудольф выдернул вилку из розетки, и «Харьков» замолк. — Я к вашим услугам и, между прочим, голоден как волк.
— Так ты задай рыбке жару. Я вот грибков принесла. Знаю, что любишь.
— А сами? — спросил он, видя, что стол накрыт на одну персону.
— Я поела со стариком.
— Эйдис ушел?
— Ну да, поехал на Максе за отрубями. В Пличах кончились. Кто же станет из-за трех-четырех мешков машину гонять. — Мария устроилась против Рудольфа и не то прислуживала ему, не то им командовала. — На, возьми огурчик. Помажь маслицем. Грибов положить? А сметана — не взыщи уж. Два раза пропустила, а все редкая. Не иначе как в сепараторе сменить резинку нужно. Если б ты в Риге поглядел, а, сынок?
— Надо посмотреть, как она, эта резинка, выглядит, — отозвался он, вынимая кости из плотвы с поджаристой корочкой.
Мария принесла резинку, пожаловалась:
— Пока машина была новая, сметану такую делала — прямо хоть ножом режь, а теперь…
— Sic transit Gloria mundi![2] В молодости и мы были хваты, — не переставая есть, согласился Рудольф.
— Постыдился бы про старость говорить! — чуть не всерьез рассердилась Мария. — Ты еще дите настоящее.
— Ничего себе дите, уже седина пробивается.
— В двое очков твоей седины не углядеть. А ты посмотри на меня!
— Вам, Мария, покрасить бы волосы (она замахала на него руками), щеки у вас как маков цвет (она неожиданно зарделась, и произошло чудо!), вставить зубы («Есть у меня, милок, есть чужие зубы, да от них голову ломит, ношу только по большим праздникам!»), затянуться в корсет («Дурной, что я — по смерти соскучилась?»), надеть туфли на высоких каблуках («Каблуки твои в глине завязнут — в низинке у бани»), а если еще подкрасить губы («Тут уж все собаки следом кинутся!»), никто не даст больше сорока — сорока пяти…
— Ишь, озорник! — засмеялась Мария; было видно, что слова Рудольфа ей не так уж неприятны — все же она женщина. — А ты хитрая лиса! В мои-то годы лишь бы руки-ноги слушались, и то благодать… Кислое молоко будешь или кофий?
— Если горячий еще, то лучше кофе.
Мария пошла к плите и пощупала кофейник.
— Не то чтобы с пылу, с жару, а рука не терпит. Может, подогреть?
— И так хорошо, Мария.
Наливая кофе и размешивая сахар, она продолжала:
— Человек… он все равно как дом. Сперва и не заметно, что стареет. А приходит время, смотришь, двери защемляет — стены садятся. Потом зимой невесть откуда холодом тянет, летом дымит плита, весной с потолка капает, а осенью по углам плесень заводится. Дальше — больше. Я по себе вижу и по Эйдису. Ведро с водой тяжельше кажется, земля кочковатей, хлеб не угрызешь. Самой чудно, как я раньше все успевала. И колхозных коров подою — одиннадцать, и свою не забуду, одной ногой на ферме, другой — в