отрезвляют, моя ноша, конечно, не стала легче. Я просто обманулся, как-то наивно поверил, что случается со мной время от времени, особенно по утрам в те редкие дни, когда я просыпаюсь без головной боли, с благой мыслью, что, может быть, все дурное мне только приснилось. Конечно — чудес не бывает. И я медленно делаю шаг за шагом, стараясь хотя бы не растерять чудесное волнение, которое почему-то напоминает мне давнее предчувствие счастья, и меня это изумляет, потому что я видел почти все, чего когда-то жаждал, — Крым, Париж и Капри, и как-то привык к мысли, что по-настоящему меня теперь уже ничем не удивишь.
Выбравшись из оврага, я замечаю огонек между стволами деревьев. Ночью расстояния обманчивы, и я не сразу соображаю, в Араях что-то светится или в Патмалниеках. Только подойдя ближе, определяю, что в Патмалниеках, и что это освещенное окно. Дорога, которая еще в Вецсникерах жмется к постройкам, здесь бесцеремонно проходит вдоль самой избы и хлева. Как видно, Алиса по-прежнему каждую весну обносит палисадничек перед крыльцом этакой оградкой, понатыкает хворосту — ни от пыли, поднятой машинами, он не загородит, ни от кур и ни от чужих сапог. В отсвете горящей лампы плетень маячит и сейчас еще не убран, хотя охранять уже больше нечего: что летом росло по ту сторону плетня, то напоминает теперь старые метлы и пучки прошлогодней травы. Занавеска не задернута, лампа освещает комнату, словно сцену. Лицом к окну сидит мужчина. На столе стоит четвертинка, человек наливает себе в рюмку, чокается ножкой о бутылку — так пьют в одиночку, — опрокидывает рюмку, криво усмехается и смотрит… прямо на меня. В окне, словно в портретной раме, вижу его сухощавое лицо с морщинами по щекам, и густые тени делают их еще глубже, будто прочерчивая по обе стороны крупного рта. Все еще глядя в окно, он улыбается плутовато и чуть насмешливо. Мне он незнаком, однако, допуская, что он может меня знать — а так бывало не раз, — я останавливаюсь и приветствую его кивком головы. Человек за окном не отвечает, продолжая глядеть и странно улыбаться. Из освещенной комнаты в осенней темноте ему, конечно, ничего не видно, только собственное отражение в стекле, как в зеркале. Мне вдруг становится стыдно за то, что я остановился и поздоровался, хотя этого никто не видел. И я спешу уйти, стараясь не шуметь, как вор, как будто бы я заглянул не в чужое окно, а в чужую душу. К счастью, никто не видит и моего бегства из Патмалниеков, но глупое происшествие словно что-то разрушило, прогнало спокойное чувство единения с природой, охватившее меня на мосту, — и его мне жаль больше всего. Стараюсь вызвать его, восстанавливая мысленно деталь за деталью: сухой шорох мерзлой травы, медленный наклон тяжелой головы к тускло мерцающей воде, постепенно стихающий, замирающий шум шагов, — но мои усилия тщетны, в воспоминаниях нет души. Вновь безнадежно, безвозвратно утрачено нечто прекрасное. А я теперь уже не так богат, чтобы бросаться тем, что еще дарит мне жизнь.
От ходьбы лоб покрылся потом, и, остановившись, сдвинув берет на затылок, я замечаю — от кожи на легком морозе идет пар. Мать насильно навязала мне антоновские яблоки, крупные и нежные, тяжелые, как булыжник. Я не мог отказаться, чтобы не пришлось сказать правду, чего я решил не делать. И без того ее заботливый взгляд уловил перемены во мне, она сказала, что с бородой я выгляжу больно тощим. В конце концов неплохая была мысль — отрастить бороду.
Яблоки я взял, решив, что в случае чего по дороге можно выбросить часть балласта. Именно так я тогда и подумал — «в случае чего» и «балласт», не желая вложить истинный смысл в эти нейтральные слова. Но теперь, как подумаю об этом, меня берет непонятный, чуть ли не суеверный страх, и я знаю, что потащу эти несчастные яблоки до конца, как бы ни было тяжело…
Отыскав носовой платок, вытираю сперва лоб, потом все лицо. В небе рокочет самолет. То скрываясь в облаках, то снова появляясь и мигая сигнальным огоньком, он пролетает над лесом, над моей головой и удаляется в направлении к станции. Светлая точка вспыхивает все слабее, бледнее. Еще раз… Еще раз, пока не тает вдали. И опять хмурое небо простирается серое, равнодушное и огромное, и я стою под ним, черная, ничтожная, жалкая фигурка.
Ветер набирает силу. Облака плывут рваные, растрепанные — бедные родственники щеголеватых летних белых парусников. Неудивительно, если начнется дождь. В конце концов сейчас так холодно, что может пойти и мокрый снег. Холод заползает за воротник и в рукава. Невольно вздрагиваю. Хорошо, что взял с собой отцовы рукавицы, а свои кожаные перчатки я сунул в чемодан, хотя давеча в уютном тепле кухни они казались лишними, да и немножко смешными: в октябре в варежках! К тому же они зеленые, с коричневым узором, из грубой, колючей деревенской пряжи и совсем не идут к моему темно-синему пальто. Как все это неважно сейчас, в эту сиротливую осеннюю ночь, которую не в силах разогнать далекие, возникающие из мрака и снова гаснущие скудные огоньки. Какой-то леший уводит меня — все назад, назад и назад, туда, откуда я упорно стараюсь уйти. Понимаю, что самое худшее для меня сейчас — это опять погрузиться в самосозерцание, однако (ха-ха, когда-то я считал себя сильным человеком!) ничего не могу с собой поделать и снова чувствую, что поддаюсь, падаю, как в наркотический дурман, инстинктивно оглядываясь по сторонам — за кого бы, за что бы мне ухватиться.
И с радостью замечаю впереди светло-желтое пятно — по дороге идет кто-то, очевидно с карманным фонариком. Кружок света движется в трясине тьмы, как блуждающий огонь: скроется и вынырнет вновь, все время отдаляясь, как бы приманивая. Прибавляю шагу, а сам теряюсь в догадках, знакомый ли это человек или чужой, забывший осторожность; откровенно говоря, в последнее время я боюсь расспросов: хвастать нет охоты, а рассказывать, как оно есть на самом деле, — тем более. Однако сейчас по сравнению с тяжелым гнетущим одиночеством все остальное кажется терпимым; понимаю, что мне просто недостает хоть какого-то живого существа в черной немой тишине ночи. Со стороны это, наверно, выглядит сентиментальным.
Расстояние постепенно сокращается: человек с фонариком продвигается вперед медленно, и вскоре я различаю голоса — значит, путник не один. И немного погодя действительно впереди обрисовываются две фигуры — большая и маленькая. Большая с сумкой или с чемоданом, а маленькая освещает фонариком дорогу. Издали они кажутся детьми, взявшимися за руки, но подойдя ближе, я различаю низкий альт, которому вторит колокольчик детского голоса. Они не слышат моих шагов, под их ногами хрустит и ломается лед, к тому же малышка, как видно, нарочно топает по лужам, потому что за звоном раздается смех, а альт говорит:
— Дайна… не надо… порежешь сапожки!..
Внезапно мне в глаза бьет свет, неожиданный и потому резкий, и, ослепленный, я слышу детский возглас!
— А дяденька не цыган?
ПИЛАДЗИТ
Что ни говори, а в голову все же шибает. Ну да, косушку почти раздавил. Часы бьют половину одиннадцатого. Ясное дело, еще без трех-четырех минут, а это старое ботало, как всегда, спешит. Гудит, как в пустой бочке. И душа не на месте. Хорошо, что я пропустил малость, а то просто хоть волком вой. Как Алиса будет жить в Патмалниеках одна, когда я уеду? Ну, в конце концов это ее дело. Жива будет, не помрет. Я бы давно уж был отсюда на расстоянии пушечного выстрела. Но ничего не попишешь, поезд идет только под утро: хоть плачь, хоть пляши, а часок еще придется тут покуковать. Когда Алиса воротится из Цесиса, я буду уже в Риге, потом первым автобусом махну в Вецумниеки. Чего там, в святом писании, отец заколол в честь своего блудного сына? Ага, теленка. Ну, телка Эмма, хе-хе, на радостях не заколет, а насчет чего другого…
Выливаю из бутылки в рюмку последки и с расчетом отпиваю только половину. Скажи пожалуйста, и сам не думал на прощание такой мини-выпивон сообразить. А началось как всегда ни с чего…
За дверью мяукает кошка. Я допиваю остаток и встаю — надо впустить. На дворе темень-тьмущая и тишина. Иной раз в эту пору хоть товарняк прогромыхает мимо станции или по дороге проползет грузовик. Тогда хоть чувствуешь, что и кроме тебя есть на свете люди, что ты не один. Брр, тихо, как в кастрюле под крышкой! Кошка трется об ноги.
— Ну, Брыська?
Хочет, чтоб ее погладили. А я и без того сегодня наломался у Карклиней с полами, поясницу не разогнуть. То ли к старости дело идет, то ли к перемене погоды, пес его знает. Впускаю Брыську на кухню, а