открывал нашу дверь и постепенно заржавел, лежа в воде.
Не знаю, рассказала ли мать все же кому-то содержание отцова письма, только я, как и сестры, от чужих людей потом слыхала, что он в Канаде женился на женщине с деньгами, но старше его, у которой детей нет и не будет, поэтому он хочет забрать к себе одну из нас, с дорогой душой взял бы Лауму. Не могу сказать, правду говорили или нет. Мать этого не отрицала и не подтверждала. Когда Лауму не приняли в медицинский институт, она кричала на мать, что это все из-за отца и что лучше бы мать пустила ее, раз теперь у нее нет никакой возможности по-человечески устроить свою жизнь. Мать сидела молча, сцепив руки, и смотрела, не возражала, не плакала, только смотрела.
После разочарования в отце что-то в ней будто сломалось, будто погасло, хотя внешне она осталась прежней — суровой, работящей и очень практичной. И потом, когда я уже работала в «Коммунаре» и жила с ней вместе, мать успевала и в колхозе выработать хотя бы минимум трудодней, и вынянчить моих ребят, а потом и Дайну, прополоть огород и сготовить поесть, насобирать ягод и грибов. Но у нее была навязчивая мысль, казалось бы, несовместимая с ее практическим умом, — что женщинам нашего рода не суждено счастье в личной жизни. Последующие события эту веру только укрепили. Зигрида не вышла замуж. В ближней округе глухой сельской начальной школы, где она работает, почти что нет свободных мужчин, а моя старшая сестра слишком много унаследовала от суровой гордости нашей матери, чтобы пойти на тайную связь. И я тоже осталась одна. Миервалдиса в живых я уже не застала. Когда от соседей ко мне прибежали с известием о несчастье, он уже был без сознания. И вообще после аварии он не пришел в себя. В больницу я поехала на попутной машине, а назад из Цирулей шла всю ночь эти одиннадцать километров. Мать еще не ложилась. Она ничего у меня не спрашивала, наверное, по виду моему поняла, что спрашивать уже нечего. Потом мы долго сидели вдвоем. Она держала мои руки в своих и говорила. Мать ни словом не обмолвилась про Миервалдиса, который в ту ночь умер. Все это время она говорила про ребенка, которого я ожидала, говорила так, словно он уже родился на свет. Только в одном она ошиблась — это была не девочка, а снова мальчик, Петер…
И когда у Лаумы родилась Дайна, внебрачный ребенок, мать и это приняла на удивление спокойно — как доказательство силы судьбы, против которой не пойдешь. И кроме того, у нее какое-то удивительное благоговение перед всем живым, будь то человек или животное, даже хотя бы стрекоза или бабочка. В этом у меня, пожалуй, есть что-то от нее. Во всяком случае хорошо, если б так было, потому что специальность у меня такая — как иногда презрительно говорят горожане, «лошадиный доктор». И на самом деле не доктор, а только ветеринарный фельдшер…
Дайна нарочно шлепает по лужам, затянутым первым тонким ледком. Под ее ногами он хрустит со звоном, и девочка смеется. Мне не хочется лишать ее этой маленькой радости, да боюсь, как бы она не порезала новые сапожки, а то промочит ноги и простудится.
— Не бойся — не порежу, Ануля! — рассудительно отвечает Дайна.
Сзади раздаются шаги. Мы оглядываемся. Нас нагоняет высокий мужчина с чемоданом в руке. Дайна светит ему в лицо.
— Дяденька — цыган? — громко спрашивает она.
А мне смешно, потому что это Том… Том Мелналкснис.
АВТОР
Так в полутора километрах от станции Дзеги встретились Том и Анна.
Вы, читатель, наверное, заметили, как натянуты ответы Тома, к тому же он избегает называть Анну по имени. Это не случайно — в темноте он ее сразу не узнал. Ослепленный светом Дайниного фонарика, полуслепой, вслушивается он в Аннин голос: низкий бархатный альт кажется знакомым, а лицо, как на старинном рисунке — неясные черты. На бледном овале выделяются только живые, почти черные глаза и ровный ряд белых зубов. Светлый платок сбился на затылок, открывая гладкие волосы, расчесанные на прямой пробор.
Одета Анна неважно. Толстое черное пальто, ношенное уже четыре зимы, потрепалось и вышло из моды. К ее стройной, почти хрупкой фигуре пошло бы приталенное коротенькое пальтецо, модные, в обхват кожаные сапожки до колен, а не эти резиновые корабли. Но Анна, как известно, содержит довольно большую семью, желаемое и возможное при таких обстоятельствах часто не совпадает. К тому же пальто теплое, на ватине в два слоя, и в сапогах ноги будут сухие, даже если пойдет дождь, что не исключено, если взглянуть на пасмурное низкое небо.
Надо сказать, что Том — как большинство мужчин — вовсе не замечает, как одета Анна, вслушивается только в ее голос, ломая себе голову над тем, где и при каких обстоятельствах они встречались. И только когда Дайна называет ее Анулей, Том наконец понимает, что перед ним «средняя Апине».
Естественно было бы спросить — почему? Однако Том не спрашивает, интуитивно чувствуя, что лучше этого не делать, — и не ошибается. Он замечает, как набита сумка у Анны, даже молния не застегивается (а может, испортилась), по привычке хочет предложить свою помощь, но своевременно спохватывается, что не может больше позволить себе такой роскоши, и чувствует, как он жалок. Но Анна привыкла во всем полагаться на собственные силы, ей даже в голову не приходит, что Том должен тащить и ее багаж, так что Том совершенно напрасно мучается комплексом неполноценности. Но ведь недаром говорится — горбатому все кажется, что на его горб все смотрят…
Теперь они идут втроем. Дайна светит фонариком и Тому. А разговор не клеится. Почти всегда так бывает, когда люди не виделись много лет. Ни тот, ни другой не знает, с чего начать, что рассказывать, — прошедшие годы текут между ними, как воды реки. И хорошо, если есть третий — в данном случае Дайна. О чем может Дайна спросить у Тома? Вы не ошиблись — конечно, про зоологический сад, о чем же еще.