зачем это теперь нужно, — мы притворялись друг перед другом все последние годы, отлично зная, что притворяемся. Я заметил, как Байба постарела. Нос с горбинкой в молодости придавал ей нечто пикантное, экзотичное, а теперь казался большим и горбатым на сухощавом лице, и при ярком солнце на нем проступали запудренные морщинки, которые скрывало электрическое освещение. Подбородок, казалось, заострился, а рот стал крупнее, уголки ярко-красных губ были опущены книзу в иронической, если не сардонической усмешке, которая ей не шла. Только фигура благодаря повседневным тренировкам сохранила грациозность, особенно красивые ноги, как у известной балерины Анны Приеде; издали Байба еще выглядела почти как прежде.
Мы шли под руку на остановку, и говорить нам было не о чем; за девять лет, наверно, все переговорили, только шаги наши по асфальту еще стучали вполне согласно. Троллейбус пришел быстро, избавив нас от гнетущего неприятного ожидания вдвоем. Байба протянула мне руку — в кожаной перчатке она походила на неодушевленный предмет. Она пожелала мне удачи, я ей тоже. Мы были, наверное, самой примерной парой, из тех, по крайней мере, которые разводились в тот день. Дверцы захлопнулись — слава богу, все кончилось благополучно.
Я свернул в Кировский парк и брел по месиву тающего снега к улице Кришьяна Барона. Где-то гомонили и смеялись мальчишки. И мне пришло в голову, что решительно ничто больше не связывает меня с Байбой — дом продан, вещи поделены, детей нет, — и это чувство даже поразило меня своей новизной. Байба ушла из моей жизни, не оставив и следа: у меня (а возможно, и у нее) не будет даже воспоминаний, на которых хотелось бы хоть когда-нибудь остановиться, потому что и на то хорошее, что было в нашей с ней жизни, легла тень последних мучительных лет…
Так выглядел финал.
«Но главное не конец, а то, что до этого было…» Когда это началось и с чего началось? Вначале мы были счастливы. Или, может быть, то была лишь иллюзия? Ну в конце концов счастье всегда в большей или меньшей степени — иллюзия.
Тут не примешивался расчет, даже тайный расчет — мы любили друг друга. Мой однокурсник Кристап познакомил меня с тоненькой девушкой из балета. В то время я добился первых успехов, и мне льстило, что Байба слышала обо мне и даже кое-что видела из моих «картинок», как я с легкой иронией говорил сам. (Я тогда не задавал себе вопроса, сыграл ли здесь какую-то роль Кристап и какую.) Поклонник балета я очень средний, но в те времена я часто сидел на спектаклях, чтобы потом встретить Байбу у актерского выхода. В кафе обыкновенно было уже не попасть, и чаще всего мы просто бродили по улицам, а когда настало лето, ездили на взморье и купались при луне.
Байба танцевала в кордебалете, правда, в первом ряду, но все же в кордебалете, и мечтала стать солисткой, как впрочем и все ее подружки. На совершенно пустынном взморье за Гарциемсом, на сыром, словно утрамбованном пляже она танцевала Одетту и Аврору, и я был единственным зрителем. Усталый, монотонный плеск волн о берег, металлический блеск воды и синеватый свет луны (а может быть, это только моя юношеская наивная восторженность?) придавали картине почти нереальную поэзию. Я пытался это написать, однако на полотне все выглядело весьма банально. Кристап заметил, что человеческая фигура (из деликатности он не сказал «Байба») нарушает общее настроение пейзажа и что мне лучше дается «чистый пейзаж». Байба от огорчения всплакнула. Тогда я ее не понял, мне казалось, что она переживает мою неудачу. Только гораздо позднее до меня дошло, что Байба нетерпеливо жаждала оставить след все равно в каком виде искусства, может быть, интуитивно чувствуя, что в том, которому она отдала свое детство и юность — в балете — ей это не суждено. Этот случай, может быть, вовсе и не самый яркий в начале нашей совместной жизни, но он завязал первый узелок на нити — мы впервые не сказали друг другу, что на самом деле думали. А потом это повторялось все чаще; более того — это стало нормой наших отношений. Притворство требовало от нас все новых и новых жертв, мы истекли кровью, устали. И вот…
Как и огромное большинство молодоженов, мы с Байбой собирались прожить вместе до конца наших дней. У меня была мансарда в Старой Риге, довольно просторная, но темноватая, писать я там не мог и ездил трамваем в мастерскую или ходил куда-нибудь на этюды. Воркование голубей под стрехой, прямо над окном нашей комнаты, будило меня ни свет ни заря, иногда еще до восхода солнца. У Байбы в эту пору был самый сладкий сон. Я на цыпочках прокрадывался на кухню, одевался, брал с собой ящик с красками и сбегал вниз по винтовой лестнице. Дворники на узеньких кривых улочках мели и поливали тротуары, воздух был напоен свежей влагой, торопливо шел редкий прохожий, всем было недосуг наблюдать за мной. Не могу работать в уличной толчее, когда меня обступают гурьбой «поклонники таланта»… Я огибал склад, на который можно было вылезти из чердачного окна. Оттуда открывались одни крыши да колокольни, а дальше мосты через Даугаву, и слышались далекие глухие шумы, будто биение сердца самого города. Летом через открытые окна я слышал, как звонили будильники, доносились сонные голоса, плакали младенцы, диктор читал по радио последние известия, звенели ложки и чашки, скрипели и хлопали двери внизу, подо мной нарастал и стихал шум шагов… Мы с Байбой прозвали старинный склад башней из слоновой кости; не знаю, что там хранилось и хранилось ли вообще что-нибудь, во всяком случае никогда я не видел и не слышал, чтоб окованная двухстворчатая дверь отворялась…
Однако зимой в нашей романтичной мансарде нам приходилось туго, печка дымила, углы обметывало инеем, и совершенно неожиданно Байба, которая, казалось, была почти застрахована от простуды (как все балерины), заболела воспалением легких. Эта болезнь внесла весьма существенные перемены в нашу жизнь — вдруг у нас, вернее, говоря, у Байбы объявились родственники, в том числе и тетка по отцовской линии. Увидав наше жилище, она предложила нам кров в своем трехкомнатном домишке по ту сторону Киш-озера. В одной комнате жила студентка-филолог, в другой — хозяйка, а в третьей — побольше и с верандой — устроились мы с Байбой, Через год тетка умерла от инсульта, и мы нежданно- негаданно стали владельцами дома. Первое время мы ходили точно пьяные, нам казалось совершенно невероятным, что ночью можно включить радио, целоваться на кухне, передвигать мебель, в голом виде загорать за живой изгородью, — то было время, когда в нашем жилище пахло скипидаром и пригоревшим мясом, потому что я много работал, а стряпали мы одинаково плохо…
Однажды в воскресенье, валяясь за нашей живой изгородью, мы услыхали разговор в соседнем саду.
Собеседники удалились, а мы еще долго не решались подняться, растерянные и оробевшие, точно мы сделали что-то неприличное. Радостное опьянение сменилось похмельем — мы стыдились своей «конуры», затерянной среди чистеньких, благопристойных частных домиков, стоящих в ухоженных садах. Четыре сосны по краю дюны и вид на озеро были чуть ли не единственным ее украшением, а в остальном… С наружных стен нашего владения у фундамента осыпалась штукатурка, окошки с частым переплетом выглядели зарешеченными, шифер на крыше потрескался, грязно-серый, как заношенное белье. Мы немедленно принялись за «реставрацию и реконструкцию», как сами со смехом говорили: выбрасывали старье и покупали новые вещи. Сперва нас подстегивало в основном презрение соседей, но постепенно мы увлеклись и… Теперь уж не могу сказать в точности, когда дом перестал служить нам и мы стали служить ему. Может быть, в тот момент, когда мы польстились на черепицу, огромные сплошные окна, камин, розы, оригинальные фонари — лишь бы перещеголять других? Или когда нам начала льстить зависть и восхищение соседей («Вы-то можете это себе позволить!»), шепот прохожих:
— Что это за огромный аквариум?
— Мастерская.
— Мастерская? Кто же это живет в таком прекрасном доме?
— Художник Мелналкснис.
— А!
Большинство из них, наверное, не видали ни одной моей картины, но восклицания «а!» требовал хороший тон, потому что это должен быть хороший художник, раз он живет в таком доме…