Или же что-то существенное произошло тогда, когда мы начали приносить на его алтарь свою фантазию, энергию, время? Из всего, что я расточал в своей жизни, мне больше всего жалко того, чего у меня в обрез сейчас, — времени.
Я знаю — многие меня не поймут. И скажут в мое оправдание: «А что предосудительного делал Мелналкснис? Он только старался обставить свое жилье на современный лад и согласно своему общественному положению. Он делал это не ради корысти, к тому же не покупал краденых материалов, а деньги, которые он истратил, заработаны честным путем…»
Возможно, они и правы, потому что я в своем роде исключение. В тридцать семь лет обычно ведь еще не подводят черту, не правда ли? Но и я, между прочим, думать не думал, что стану исключением.
Пиладзит оптимист по сравнению со мной, он говорит: «Хочется сделать что-то такое, чтобы все рот разинули…» В такие «подвиги» я уже не верю… Большого художника из меня не вышло и теперь уже не выйдет. Чего мне недоставало? Таланта? Или духовности, окрыленности, одержимости, позволяющей довольствоваться салакой, черным хлебом и хоть какой-то крышей над головой, потому что все воздается сполна тем почти чувственным наслаждением, которое дают минуты вдохновения, когда ты ощущаешь себя творцом и властелином вселенной? Имеет ли… будет ли иметь какую-то ценность то, что я сделал? Что останется после меня?
Не знаю.
Мне хотелось бы оставить после себя хотя бы сыновей, как Анна, но и это несбыточно, потому что поздно. Оба раза, когда наш — Байбин и мой — ребенок заявлял свои права на существование, мы решали «подождать». Подождать — очень удобная, невинная формулировка. Подождать с отъездом, подождать с покупками… Первый раз это случилось, когда мы ютились в мансарде. Мы решили подождать, потому что не было человеческого жилья. А второй раз — у нас уже был собственный дом, но мы опять отложили до лучших времен…
Помню, как Байба мне сообщила об этом за ужином, отщипывая понемножку от бутерброда, будто играючи:
— Знаешь, Том, у меня опять будет ребенок… Но ты же понимаешь, что я не могу себе этого позволить.
Меня рассмешило ее детское «опять», но неприятно задел категорический тон, которым она объявила «я не могу себе этого позволить» (имея в виду свою артистическую карьеру).
— Если ты все сама решила, — отвечал я, — так о чем же нам говорить?
Байба задумчиво повертела хлеб, подняла на меня взгляд, словно хотела что-то сказать, — ее синие глаза смотрели тревожно, испытующе, но, так ничего и не сказав, она снова отвернулась.
Я обязан был тогда откровенно сказать Байбе, что ее жертва никому не нужна — и меньше всего искусству, потому что прима-балериной она никогда не станет (Байбе тогда было уже тридцать лет). Это было бы жестоко? Да, сознавать это для артиста всегда ужасно. Я представил себе, как она станет судорожно рыдать, может быть, начнет и упрекать, — у меня болела голова, и хотелось покоя, я уговорил себя, что надо ее щадить. Мы очень, очень (ха-ха!) щадили друг друга… пока не опротивели друг другу до смерти. И постоянно что-то приносили в жертву идолу Доброго Согласия: комплименты, реверансы, умолчания, ложь по мелочам, подновляя добрую славу своей семьи, как медную ручку парадной двери для обозрения прохожих. О нас говорили как о примерной паре, и мы охотно играли эту обворожительную роль, настолько увлекаясь, что не разгримировывались, даже когда оставались вдвоем. «Удивительное согласие» мы покупали ценой лицемерия, больше всего на свете боясь ссор (и правды!); оправдывали недостатки друг друга (зная, что это — недостатки), поддерживали друг в друге иллюзии (сознавая, что это только иллюзии). Наш брак напоминает танец Байбы при лунном свете на пляже в Гарциемсе — он тоже имел весьма условную связь с реальностью, то была игра, порою виртуозная, но тем не менее только игра…
Сейчас мне трудно сказать, кто из нас был истинный виновник, и какой смысл искать его, теперь уже ничем не помочь, да и не нужно. Я не могу также сказать, началась ли эта игра, когда кончилась любовь, или же любовь кончилась тогда, когда началась игра. Не знаю, поможет ли другим мой горький опыт, мне самому, к сожалению, уже нет…
Когда я узнал, что я болен (вернее, я прежде догадался по беспрестанной головной боли и головокружениям), меня потрясла только возможная ужасающая близость смерти, которая подкралась ко мне внезапно. Постепенно я привык к этой мысли — все мы знаем, что умирать придется, и смирились с тем, что умрем, а «близость» в конце концов понятие относительное. Теперь же больше, чем страх перед будущим, меня мучила неудовлетворенность прошлым и непреходящее гнетущее сознание, что ничего, решительно ничего я уже не успею, не успею, не успею…
— О чем ты думаешь, Том?
Я ощутил прикосновение Анниной руки к своей — ее теплых, живых пальцев и почувствовал ледяной холод своей ладони: руки у нас разные, как и наше будущее. Мне хотелось рассказать ей все, но… я представил себе, что за этим последует — Анна, наверное, станет меня успокаивать, что-де химиотерапия (об этом много писали в печати) делает чудеса, потом приедет в больницу (в зимний мороз раскрасневшаяся, свежая, пахнущая снегом), где я буду лежать, увядший в палатной духоте, с распатланной бородой (и судном под кроватью), и под самый конец, возможно, заберет из склада одежду (и отвезет моим родителям в этой же самой туристской сумке с испорченной молнией)… Пусть эта ночь останется такой, какая она есть: с серой крышей неба, звуком лосиных шагов в хрустальной тишине, чужими судьбами, кометой, пронзающей тьму, и теплым живыми пальцами Анны.
Она отнимает руку, смущенная своим прикосновением и моим молчанием. И мне вдруг становится жаль того неуловимого «чего-то», что связывало нас какое-то мгновение, как тонкая паутина, но все проходит безвозвратно, и этот миг уносит с собой река времени, в которой некогда озорной паренек и девочка с русой косой давно уже скрылись за горизонтом лет.
— Ребя-а… пошли кур-рнем! — предлагает Пиладзит, едва ворочая языком.
Мне действительно хочется курить, и моментально улетучивается благое намерение не делать этого. Вчетвером выходим на улицу. Земля кажется седой, точно от далекого серого света — пошел снег.
— Ребята, у кого есть… огонь?
«Огонь» есть у меня. Чиркаю спичкой и, пряча ее в ладонях, даю прикурить. Световые тени странно преображают лица, каждая морщина и складка прочерчены будто углем. Лицо Теодора… Лицо Язепа… Лицо Пиладзита…
Снежные хлопья в затишье задумчиво падают нам на головы и на плечи, а в лучах лампы нервно вихрятся, пока не проскользнут и не скроются за границей света и тьмы.
— Лиесма! — прислушавшись, говорит Язеп.
— Тсс!
Женщины, видно, уговорили девушку спеть, пока нет нас — тех, кого она стеснялась.
Слова песни кажутся мне несколько сентиментальными, но голос у Лиесмы звучный и чистый, как зов иволги.