Проклятье на мне, Альберт! Ариадна камнем лежит на моей совести. Умирая, она, наверно, меня прокляла. Нет, что я порю…
Альберт, не слушай мою болтовню. Ариадна — и проклясть, господи боже мой, что я горожу, болван этакий! Ариадна была… Ну что я тебе рассказываю? Ты сам знаешь, какая она была. Такая светлая. Почему всегда умирают хорошие люди? А такая дрянь, как я, живет на свете, а? Мир устроен навыворот. Вверх ногами… Убить бы должны меня! Когда Эмма ходила беременная, я решил так: если родится дочка, назову Ариадной, Эмма не соглашалась. Нет, моя Эмма не ревнивая. Она только сказала, что злая судьба бросит тень и на нашу доченьку. Родился мальчишка, мы назвали его Паулом, да, как моего отца. Когда она разрешилась вторым, и тоже парнем, я сказал: «Ну теперь, Эмма, назовем как твоего отца». А Эмма — нет. Юкум ей не нравится, понимаешь, малое дитя Юкумом звать язык не повернется. И окрестили Илгонисом…
Так она, жизнь, полегоньку и катится. Плохое вспоминать никому неохота. Только никуда от него не денешься, беги не беги, а оно стоит за твоей спиной, как тень… и ходит за тобою следом. Оглянешься: никого. Идешь дальше, слышишь: нет, опять оно тут, опять тащится за тобой. Тихими, тихими шажками: тип-тип-тип-тип. Как тиканье часов. Да какие уж там часы…
Что вы, девонька ясноглазая, испугались? А что я такого сказал, что вы испугались? Пугать я вас не хочу. Фу, что же я — злодей?.. Ариадна… Вы не Ариадна? Раса? У вас такие же синие глаза-подснежники, как у А… Что это я опять мелю? Поезжайте в свою «Весну», милая Раса! И желаю вам всего наилучшего. В загсе вспомните Волдемара Пиладзита. Я за вас буду кулак держать, чтобы все было тип-топ.
Что это за свет? Касса открывается? Разве уже идет поезд? Ах, только еще из Риги? Подумать только; в Ригу — из Риги, в Ригу — из Риги. Каждую ночь, из года в год. И все куда-то спешат, куда-то едут, Так будет всегда, до скончания века, и после того, как тебя не станет, Альберт, и не будет на свете Волдемара Пиладзита. Эх-ма…
Почему жизнь так коротка, Альберт? В молодости нам казалось, что ей не будет ни конца ни краю. Сейчас Паул уже с меня ростом, того и гляди обгонит. «Ишь, вымахал, отца перерасти хочешь?» — спрашиваю его. Смеется. Прибежит, бросит сумку и пошел. «Ты куда?» — «На комсомольское собрание». — «А ты разве комсомолец?» — «Ага», — говорит. Ни у отца, понимаешь, не спросится, ни… Я ему не помеха, пускай вступает, если охота. Но ведь и не спросит… Оно, конечно, дома я живу мало. Ну, теперь этому конец. Буду жить при своем месте, в этот раз я и правда заскучал по Вецумниекам…
ТОМ
Когда над кассой зажигается лампочка, высветляется и окошко — дежурный начинает продавать билеты. По залу ожидания пробегает возбужденный шумок, оживляются и приходят в движение даже те, кто едет в Ригу, хотя до рижского, как здесь говорят, поезда еще почти два часа. Прибывают все новые пассажиры, одни входят, другие выходят, скрипит и хлопает дверь, кто-то смеется, что-то падает. Только двоим до всего этого нет никакого дела. Странно, что именно самые беспокойные и неугомонные из нас утихомирились первыми. Притулившись к Анниному боку, спит Дайна, неожиданно заснул и Волдемар Пиладзит. Дайна уморилась от дальней дороги, да и ночь на дворе, Пиладзит устал от рома и от исповеди. Сон дивно преобразил его подвижное лицо — оно застыло, как гипсовая маска, морщины расправились, и черты лица открылись тонкие, можно даже сказать, точеные. Может быть, он мечтает о чем-нибудь? И о чем именно? Этого не угадать… А как во сне выгляжу я? Проступает ли на моем лице то, что я стараюсь скрыть, когда бодрствую? Может быть, я взволнованно, бессвязно говорю, оправдываюсь? Или напротив, забываюсь совершенно, и черты мои покойные и чистые, как сейчас у Пиладзита? Этого я не знаю…
Когда окошко кассы не заслоняют черные, темно-синие и коричневые спины, я вижу в нем лицо Салзирниса и тулью форменной фуражки, висящей на вешалке. На сером фоне стены выделяются только эти два ярких цветовых пятна: розовое (лицо) и красное (фуражка). Потом, глядя в ином ракурсе, немного выше, я замечаю третий круг: стенные часы, от которых мои отстают на две минуты. Или «сигнал» начал барахлить? Подхожу с намерением спросить, правильно ли идут стенные ходики, но потом передумываю, ведь на станции всегда будут правы станционные часы (по ним прибывают и отправляются поезда), и я только прошу билет.
— На Ригу пока не продаю, — отвечает мне дежурный, но когда я поворачиваюсь и хочу отойти, добавляет! — Ладно уж, в порядке исключения…
Протягивает руку за билетом, он пробивает дату, подает мне… Смотрю: двадцать третье октября, правильно, уже двадцать третье. Отсчитывая сдачу, он дружески заводит разговор:
— Хороша погодка, а?
Отвечаю утвердительно.
Волосы у Салзирниса светлые, пышные и волнистые, как у женщины, на висках еще слегка мокрые от растаявшего снега, и щеки раскраснелись от ночной свежести, гладкие и румяные, как у Деда Мороза.
— Вы не знаете, — спрашивает он, понизив голос, — можно в Риге достать импортные ботинки сорок пятого размера на теплой подкладке? Хорошо в них по такой погоде.
Смотрю на его блестящие, точно лакированные, щеки… Ах, правильно, человеку нужны ботинки на зиму — чему же я удивляюсь?
Превратно истолковав мое молчание, Салзирнис говорит извиняющимся тоном:
— У вас, наверное, нет знакомства в торге?
И на это я отвечаю утвердительно и, засунув билет в нагрудный карман, отхожу от окошка.
Дайнино тельце совсем сползло набок, на лбу мелкие капельки пота, но и в этой суматохе она спит спокойно, от ее дыхания легко и ровно вздымается на груди белая вязаная кофточка. Только когда дверь сильно хлопнет, у нее, как от яркого света, вздрагивают ресницы. Я смотрю на Дайну, потом на Анну, ко мне обращен тяжелый взгляд ее темных глаз.
— А тебя… не клонит в сон, Анна?
Она качает головой, все еще глядя на меня снизу вверх.
— Вздремни и ты, я посижу…
— Я могу спать только в полной тишине, — говорит она.
— Да? — рассеянно переспрашиваю я. — А я… как раз наоборот. Первую ночь на хуторе совсем не мог заснуть с непривычки — в такой полной, абсолютной тишине. И только уже под утро, когда где-то затарахтел трактор или мотопила, точно в колодец провалился.
Она мимолетно усмехается:
— Ты заделался настоящим горожанином. Я в Риге долго не смогла бы жить. Уеду — и домой тянет.
— Но иногда ведь здесь скучно, правда? Хотя бы осенью, когда зелень опадет и все станет однообразно серым.
Чуть наклонив голову набок, она, верно, обдумывает мои слова — по лицу скользят тени неизвестных мне тревожных мыслей, словно пляшущий отблеск пламени.
— Тебе никогда не хотелось уехать отсюда, Анна?
Она что-то тихо мне отвечает, не понять — то ли «да», то ли «нет», и не знаю, как переспросить.
До нас долетают только обрывки чужих разговоров.
— Бывало, — наконец тихо произносит Анна. — Первое время после смерти мужа мне часто хотелось бросить все и уехать. Все равно куда, только бы отсюда. Но это не так легко и просто, как кажется: работа, дети, корова, хозяйство. Я осталась… И примирилась.
Анна машинально теребит уголок платка, пальцы у нее подвижные и чуткие, только глаза смотрят в одну точку мимо меня.
— Давно?
Она смотрит на меня в молчаливом недоумении («Что давно?»), блуждая где-то в воспоминаниях, потом спохватившись, отвечает:
— В феврале будет шесть лет, — и, помедлив, точно в нерешительности — рассказать или лучше не