некоторые не очень благовидные цели!
Эту «глубину» сразу зафиксировали лучшие профессора, которые возразили, что цель университетов состоит; отнюдь не в формировании говорящих машин, а прежде всего — в создании граждан; гражданин — это и знания, и общественные чувства…
Поклонившись старинным русским юристам, теперь воздадим хвалу профессорам, студентам, учителям, гимназистам.
Их было сравнительно немного (к тому же были реакционеры, «передоновы, беликовы»); у них было мало сил, но они сделали свое дело вместе с врачами, инженерами и другими выпускниками университетов.
Если смотреть чисто статистически, вообразить число неграмотных, не получивших вовремя медицинской или технической помощи, то действия этих людей покажутся мизерными, практически не очень существенными по сравнению с масштабами нашего столетия. Однако даже статистика покажет медленные, но определенные результаты, например рост числа грамотных с 6 процентов (1860-е годы) и до 25–30 (перед революцией). И все же на первое место мы поставим не количественную, а качественную! сторону: сами усилия этих людей, их стремления, пусть не всегда успешные, имели нравственный характер. Постепенно создавалась та высокая репутация разночинной демократической земской интеллигенции, которая, несомненно, относится к золотому фонду русского прошлого. Нравственный урок — важнейшая сторона просвещения.
В этой связи как не задуматься над еще одним сопоставлением времен. Однажды в большом сибирском городе мы разговорились с умными, почтенными преподавателями местного пединститута, напоминавшими своим обликом, разговорами и подходом о земской традиции (выяснилось, кстати, что они потомственные преподаватели, их предки действительно трудились в земской педагогике). Эти люди с грустью рассказали, что на отделении русского языка немалую часть студентов, особенно студенток, составляют выпускники сельских школ, присланные оттуда со специальным направлением, которое обязывало после окончания пединститута возвратиться в родные края, уже учителями: «Мы даем этим девочкам диктант, и они делают 7–10 ошибок; без направления из глубинки они, конечно, не были бы приняты. А мы их зачисляем, и через несколько лет они возвращаются в родные села, делая в диктантах 3–4 ошибки».
Широкий, хорошо поставленный «круговорот невежества в природе»: отдельные, действительно способные люди, которые возвращаются в свои деревни, — исключение, лишь подтверждающее правило. Можно, конечно, жонглировать цифрами, найти прогресс в том, что тысячи, пусть невежественных, учителей все же теперь идут в деревню, где прежде трудились единицы. Но можно (и думаем, должно!) рассудить иначе. Сто лет назад в темную, безграмотную деревню отправлялись люди, уверенные: если масса отсталая, то педагог тем более должен быть высокообразован. Теперь же стихийно складывается практика: там, в глубинке (да и ведь не только в глубинке!), публика столь «серая», что сойдет любой наставник, даже делающий в диктанте по нескольку ошибок.
Принцип, противоположный старинному не только в практическом смысле, но прежде и более всего — в нравственном…
В XX веке необходимость известного просвещения была ясна даже консервативным верхам; в какой- то степени оно поощрялось, но в то же время пресекалось из-за боязни, что темные люди начнут слишком много понимать…
Нет ли тут, увы, современных аналогий? Просвещение, образование, конечно, необходимы, но «консервативные верхи», большей частью инстинктивно, а порою и сознательно, всегда опасаются истинного просвещения, которое ведет к самостоятельности, живой инициативе…
Сходные события происходили с 1860-х годов в сфере печати.
Старая, жесткая предварительная цензура заменяется с 1865 года новыми правилами; по-прежнему цензоры читают перед выходом издания сравнительно массовые, для народного чтения, а также наиболее распространяемую периодику; значительная же часть книг, периодических изданий (таких, например, как журналы «Русская старина», «Русский архив») подвергается отныне цензурированию лишь после выхода («карательная цензура»). В этих случаях порою перехватывается часть уже готового тиража, делаются предупреждения, которые, накопившись, позволяют начальству запретить издание.
После 1905 года практически вся цензура действует «вдогонку» опубликованным книгам, журналам, газетам.
Послабление не абсолютное, однако немалое.
И снова, как в просвещении и других сферах, наблюдается известный парадокс.
Власть чувствует определенную выгоду новой печати, возможность на нее опереться и в то же время опасается чрезмерной свободы, время от времени прижимает не только левые, но даже весьма умеренные и консервативные издания.
Повторим, что известный уровень свободы используется отнюдь не только «левыми» но и «правыми», иногда и в большей степени: вспомним споры о дворянском участии в управлении в связи с реформой 1861 года…
Дореформенная власть (в частности, Николай I) была удовлетворена своей узкой социально- политической опорой и не видела в периодической печати серьезного способа расширить свое влияние. Конечно, издания булгаринского типа считались полезными, поощрялись, однако даже таких литераторов Николай I презирал и в лучшем случае «терпел», не говоря уже о более глубокой и высокой литературе.
Любопытно, что после 1855 года российской прессе много лет запрещалось, к примеру, не только критиковать, но даже и называть имя Герцена: власть нуждалась в контркритике, «Антиколоколе», однако никак не решалась доверить эту роль сколько-нибудь независимому печатному подцензурному изданию.
Решилась она на это в 1860-х годах. И тогда, одновременно с выходом, например, декабристских и пушкинских материалов, прежде цензурно невозможных, одновременно с выходом книг и изданий русских классиков, Некрасова, Тургенева, Толстого, Достоевского, Щедрина (что свидетельствовало о значительном расширении писательских и читательских свобод), вчерашний либерал, один из «тузов прессы» Михаил Катков начинает резко, злобно нападать на Вольную печать Герцена…
Приглядимся к «Русскому вестнику» и «Московским новостям» Каткова: они давно числятся по «реакционной части» — жестоко, шовинистически атакуют поляков и других «инородцев», напускаются на либералов, на земские и судебные свободы, нападают на демократию похлеще, чем некогда Фаддей Булгарин.
И все же это совсем не Булгарин. Каткову куда больше можно, разрешено; он позволяет себе многое, прежде неслыханное. С одной стороны, печатает ряд сочинений, играющих заметнейшую роль в русской общественной и культурной жизни, — «Войну и мир», «Преступление и наказание», «Обрыв» (отнюдь не левые взгляды издателя, тем не менее достаточно широкие и многосторонние). При том Катков — за капитализм, за существенные экономические перемены, заводы, железные дороги, но без демократии, без всяких политических уступок. То, что это невозможно, что экономика «тянет» за собою политику, что, ратуя за железные дороги, Катков, даже против своей воли, объективно призывает к обновлению России, об этом пока не думали, этого не замечали. Меж тем влияние «Русского вестника», и особенно «Русских ведомостей», было таково, что, случалось, критика Каткова вела к опале и даже отставке того или иного министра, а это было совершенно немыслимо до реформы! Когда же министры жаловались царям (Александру II и особенно Александру III), те разводили руками и давали понять, что не могут, не собираются ограничивать Каткова (впрочем, иногда даже власть не выдерживала — штрафовала консерватора Каткова или закрывала на время его издания!).
Так, не доверяя и колеблясь, самодержавие и радовалось новой печати, и негодовало; использовало ее для расширения своей основы и в то же время очень боялось, как бы этот процесс не вышел за рамки.
Позже всех была законодательно оформлена военная реформа 1874 года. Замена многолетней рекрутчины всеобщей воинской повинностью, краткими сроками службы была, несомненно, прогрессивным, европеизирующим явлением.
Постоянно отыскивая параллели того и нашего века, усматривая закономерное повторение витков