— А Пушкин твой как будто иначе понимал Егора Антоновича. И, кстати, на директорской «стенке любимцев» — Пушкина нет.
Ты читал об этом в моих записках о Пушкине (которые я не тороплюсь показывать, пока ознакомились только Яковлев и Матюшкин).
Я и сам не могу сказать, в чем корень той неприязни между Пушкиным и Ег. Ант. Вернее, тут редкий случай, когда я точно чувствую, в чем дело, но столь же точно не умею объяснить.
«Покровительства позор» — вот тут собака зарыта.
Энгельгардт не нашел с А. С. правильного тона, как со мною или, скажем, с Вольховским. И ведь тайные убеждения наши совсем не такие, как у E. А., а все-таки мы остались близки на всю жизнь. Мы как бы включили директора в лицейский круг, в те шесть лет, что с нами всегда.
А Пушкин, наоборот, — исключил, и уж Егор Антонович попал чуть не в Воронцовы, то есть в тягостные воспитатели, поучатели!
Однако Корф-то спросил с заднею мыслью; в очищенном виде он, вероятно, вот что хотел высказать:
1. Ты, Пущин, любишь Е. А.
2. Мы все любим Е. А.
3. Пушкин не любил Е. А.
Следовательно?
И я уж собрался все это именно так, математически, выложить, и кончилось бы словами: «Я знаю, Модя, как ты не жалуешь Пушкина». А Корф бы ответил: «Как и прежде — преклоняюсь перед поэтом, не принимаю человека…» Ну и я бы нашел, конечно, что возразить. Однако весь этот диалог не состоялся, ибо Данзас перебил:
— Мордан, ты не знаешь внутренних происшествий.
Затем Костя Карлыч взял слово, взял бокал и каким-то боковым, необычным маневром разрешил наш спор. Данзас поведал, что лет десять назад случилось ему по делам службы отправиться в Малороссию; и в одном городке вдруг узнал он в ободранном, пьяненьком старичке Ларина-чудака.
Я встречал этого человека в Бессарабии еще до Пушкина, а Данзас — именно в «пушкинские годы». Ларин уже тогда был чем-то вроде веселого местного юродивого, — и что Пушкин знал его, с ним потешаясь, было мне тоже известно, так что, прочитав о семействе Лариных, я даже подумал — не от суконки ль Ларина пошла эта фамилия?
Так вот, узнав Данзаса, Ларин подошел к нему, что-то пробормотал, нахохотал — получил на водку, поинтересовался знакомцами (память имел необыкновенную) — да вдруг и спросил (а шел 1849 или 1850 год!):
— А что суконка-Саша?
Данзас и не понял сперва.
— Суконка-Пушкин, здоров ли — вот добрая душа!
Данзас сначала вообразил, что Ларин издевается, что это особенный способ задеть секунданта той дуэли, и хотел уж взяться за палку. Однако, приглядевшись к старику, догадался, что тот не хитрит, и рассказал, что суконку-Сашу убили уж больше десяти лет назад.
Ларин искренне, хоть и минутно, пожалел.
— Ай-ай, — говорит, — какая добрая душа!
Из разговору Данзас понял, что Ларин никогда и не слыхал о Пушкине — великом поэте и тому подобном. Да и услыхав, возможно, ничего бы не понял. Разве для Ларина было
«Пушкин, — окончил свою речь Данзас, — говаривал мне, что не хватает ему людей, любящих его не за стихи, а за него самого. Он бы порадовался дурачку Ларину: ему таких дурачков сильно недоставало…»
Я заметил, что Константин Карлыч мой вот-вот заплачет. Данзаса легко было осудить — много труднее понять. И мы все грешны, и Егор Антонович даже, и я…
Данзас глядел так, что я вдруг догадался — ему известно: наверное, Малиновский, покойный Вольховский или кто-нибудь еще проговорился — о моей неосторожной фразе (в письме к Ивану Малиновскому), написанной около 20 лет назад, что будь я в столице, то роковая пуля встретила бы мою грудь и я бы нашел средство сохранить поэта-товарища.
Бедный Кабуд: я же не его упрекал, в Петербурге было тогда десятка два людей более близких, постоянных друзей Пушкина.
И Матюшкин писал тогда из Крыма: «Яковлев! Яковлев! Как ты допустил? У какого подлеца могла подняться рука на Пушкина?»
Комовский и Яковлев принялись успокаивать Данзаса, а я вспомнил кавказский рассказ нашего Мих. Мих. Нарышкина, что Костя был уж настолько храбр (среди храбрейших кавказских сорвиголов!), что у Нарышкина и у многих других сложилось убеждение, что Данзас — из
Я не верил в Данзаса-самоубийцу, зная его сызмальства, но, поймав вчера взгляд, брошенный на меня, подумал — чем черт не шутит; что, когда необыкновенный друг у тебя на руках погибает — и ты не остановил (ну, разумеется, дуэльные правила, кодекс чести!), — тут тяжкая ежедневная пытка. Ведь число статей, книг, упоминаний, разборов той дуэли растет непрерывно — и в наших журналах, и в заграничных. Данзас почти каждый день слышит, читает толки о том событии и казнит себя: именно потому, что по законам чести невиновен — потому себя и винит.
В нашем лицейском вечере это был самый темный, но, к счастью, недолгий аккорд.
Данзас опять рассказал (мне уже известное): Пушкин перед смертью вздохнул: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского…», а он, Данзас, успел отнять у раненого Пушкина пистолет, который тот спрятал под одеяло: помешал застрелиться (и тут Костя опять казнится — а надо ли было отнимать?).
— Ах, Жанно, попади он в вашу переделку, сейчас, глядишь, вернулся бы и сидел с нами, как и ты…
Эта нота позволила мне перебить Данзаса и увести разговор в сторону. Тут я был, кажется, необычайно красноречив. Обрисовал несколькими штрихами ту жизнь, которую влачил бы Пушкин, если бы разделил нашу участь: оборот писем за полгода, метели по неделям, безнадежная сибирская тоска, унесшая множество жизней.
Нет! Не для Пушкина!
И Пушкин сам это высказал в «Капитанской дочке»: либо орлом — с краткой орлиной жизнью, либо вороном, продлевающим жизнь любою ценою для вороньего бытия.
А нашему А. С. еще Карамзин, придя в Лицей, кинул: «Пари орлом!» И потом не раз: «Ты орел, ты лев!»
Корф здесь внезапно со мною согласился — не преминув довольно точно заметить, что и в Михайловском, пробыв еще лет пять, Пушкин бы нашел способ погибнуть — но его вовремя спасли…
Я же перебил Корфа (явно собравшегося повести разговор наш к императору Николаю) и, разгорячившись, признался, как счастлив был, что Пушкина меж нас на площади не оказалось, и что я в этом случае мог быть невольным виновником его гибели.
Тут, конечно, я спросил (все уже были в сборе, и Горчаков): не знает ли кто о пушкинском желании приехать в декабре 25-го.
Оказывается, почти все кое-что слышали о моем письме к Пушкину (больше всех, как всегда, Яковлев и Корф), однако даже Михайло Паясыч помнил смутно — нечто со слов Левушки Пушкина; Горчаков же, прислушавшись, вдруг принялся доказывать, что я и не мог написать такого письма в Михайловское, так как ничего ему о том не рассказывал (перед нашим расставанием, в Москве в ноябре 25-го).
Действительно, мы были в ту пору с князем весьма откровенны, и вы от меня знаете о сделанных