Екатерина II Долгорукая была, в отличие от Константина, готова на царство, и брата бы не ослушалась, и фальшивость завещания не была очевидной — может, и в самом деле умирающий Петр II подмахнул.

Отчего же не получилось?

Да не было жизни, крови, души в том «vivat!», которое возгласил князь Иван, — ни офицеры, ни солдаты не шелохнулись.

А наш-то Константин: все время слух — будто приехал, уехал, сидит в Сенате, сейчас выйдет с волей и т. п. Будущий историк, чего доброго, напишет, что мы-де обманули солдат и тем их погубили.

Отвечу: мы ведь не собирались обманом держаться. Прежде чем солдаты догадались бы, что дело не в Константине, революция уж сослужила бы им службу, освободила их самих и крепостных людей!

Без Константина они бы не поднялись — но поднявшись, уж не вернулись бы…

И еще одно странное, нелепое обстоятельство утешает меня, хотя постоянно и всегда жаль и жаль солдатиков, — и все равно грех…

А вот какое обстоятельство.

За редкими исключениями, солдаты ушли в Сибирь, под розги, на Кавказ, в дальние гарнизоны, — на нас никогда не обижаясь.

Ив. Ив. под «исключением» имел в виду, кажется, эпизод, случившийся на юге во время восстания Черниговского полка. Когда бунтовщики были рассеяны пушками, один из них пытался убить Сергея Муравьева-Апостола «за обман», однако его остановили другие солдаты.

Почему же солдаты нам простили?

А вот почему: разоруженным солдатам после объявили, что все наши рассказы про Константина — ложь, офицерские выдумки и что законный государь — Николай Павлович.

Однако я уж приводил вам примеры, как русский человек задним умом крепок — и, конечно, никогда не поверит подобным объяснениям начальства (независимо от того, правду говорят или кривду). Пошли рядовые Московского, Черниговского, лейб-гренадерского полков да Морского экипажа под конвоем, куда назначено, — идут и соображают: значит, правду-то скрыли, волю скрыли, значит, Константин-то давал, а Николай отнял!

Помер Константин, как известно, при обстоятельствах, и для нас не совсем ясных, а народу — и подавно; и лже-Константины объявились, а солдаты, кто еще жив в ту пору оставался, так и не подумали, будто мы их обманывали (пусть для их же блага). Они нам прощали.

Вот мы себя не слишком ли легко простили? Имели иль нет право — делать людям благо, их обманывая, не спросясь?

Ладно. Бог и история рассудят. Нельзя только уж слишком высокое о себе иметь понятие, как некоторым нашим свойственно. Нельзя.

Вот тебе, дорогой Евгений, Сенатская площадь глазами весельчака, такого большого весельчака, как я.

Ну что, сумел ли удивить?

Если б я у другого подобное прочитал, — возможно, и огорчился, осерчал. Но по прошествии десятилетий, находясь на пороге полнейшего успокоения, хотел бы еще и еще раз повторить: 14 декабря был день веселый. День такой свободы, какой ни я, никто другой никогда не видал — и прежде, и после не видали.

«Воздух свободы», славно!

И вот еще что на ум пришло: ежели могу я говорить о такой гибели, о крови, об ужасах с веселостью — то из этого что следует? Кощунство? О нет!

Следует, что я не проиграл, не пал духом. Ей-ей, не верю в революционеров сумрачных и куда больше доверяю мятежникам легким, веселым. Первые (сумрачные то есть) над людьми стоят и могут сотворить не то; а вторые среди людей, как все. Вспомнился вдруг рассказ Матюшкина (из той самой серии, где он обязан был нас удивить): ему показывали в монастыре святой Розы в Перу большой гвоздь, на котором подвешивала себя местная святая, чтобы не уснуть во время многодневных молебствий. «Требует ли Всеблагой такой любви?» — записал по этому поводу наш моряк.

Любовь к истине, даже страдание за нее — разве это не веселое, радостное дело?

Так что 14 декабря почти до самого конца весело было. Кто не понял того — вот о ком погрустим.

Но солдатиков все равно жалко, и тут не имею точного ответа, тут не сходится у меня что-то, и надо еще думать, а когда же думать?

22 октября 1858-го, утром (или 14 декабря 1825-го, вечером). В кофейне

Продолжаю будоражить старину.

Когда картечь ударила, одни, как Бестужев Мишель, кинулись в сторону, чтобы перестроиться, занять лучшую позицию и проч. Другие рассыпались, третьи были тут же взяты на площади. Остались тела, кровь.

Я пошел с площади спокойным шагом, как будто непричастный. К приему этому, известному мне еще с детских игр, я решился прибегнуть, как только началась пальба. Позже узнал я, как брели в этот же час по разным улицам мои товарищи, но между памятником Петра и Невским не встретил никого.

Домой идти не хотелось — расспросы, причитания… Надо было обдумать свое положение.

Первая попавшаяся кофейня (кажется, в Толмазовом переулке) устраивала как нельзя лучше. Заведение не первосортное, но зато полупустое, и едва ли встретишь там знакомого.

Вошел я туда часов примерно в пять, а просидел до восьми или девяти.

Выпил кофею, заел какой-то булкою, потом заказал рюмку ликеру — и задремал, так как спал последний раз 36 часов назад.

Очень помню — какое чувствовал облегчение. Стыдно сказать это — и тогда было мне даже пред собою неловко. Облегчение, какое бывает после тяжелейшего дела, перед которым мечтаешь — «хоть бы прошло!» — и вот прошло, и совсем не так, как надо. Но все же прошло! И от тебя более ничего не зависит, не требуется. И не надо беспокоиться, выйдут полки или не выйдут.

После, поздно вечером, налетит горечь — мысль об упущенных шансах, о том, что теперь российская свобода, не родившись, умрет. Но это после. А в кофейне отпустило меня, что ли? Разумеется, был не пьян и не безумен: сразу обдумал и все происшедшее, понял, что; вскоре схватят меня, посадят в крепость, возможно, и прикончат. Более дальних последствий я пока что не мог разглядеть.

Чтобы время убить, помню, занялся любопытным расчетом: где я был и что делал 14 декабря прошлого, позапрошлого и еще более ранних лет. Не ручаюсь, что вспомнил именно те поступки, которые совершал по 14-м числам последнего месяца. Но все же имел два ориентира: чуть позже начнется рождество, а на два дня раньше — 12-е — табельный день, рождение государя Александра I.

В прошлом, 1824-м, я находился 14 декабря еще в Москве, но уж получил отпуск и, обходя знакомцев, собирал оказии в Петербург. Еще несколько дней — и я в Питере, в родительском доме на рождестве; Новый год — сперва с Рылеевым и Бестужевым, а затем у нашего директора с Матюшкиным, Малиновским, Дельвигом, Львом Пушкиным, наконец, на крещение — к сестре во Псков, а оттуда к Пушкину, в Михайловское. Вот каков был прошлый год (и знать бы, где и что я буду год спустя!).

Еще перебрал я таким образом «веселые годы, счастливые дни»… Как раз доехал обратным ходом до лицейской эпохи и вспомнил очень хорошо, как 12 декабря нас водили в залу к Высочайшему портрету — и мы слушали смирно речь кого-либо из педантов, а все искусство заключалось в том, чтобы, не попав на заметку, состроить страшную, нелепейшую рожу — и обратить внимание бедного Николеньки Ржевского, Матюшкина или Мясоедова. Им хоть палец покажи — зальются. И можете (нет, не сможете никогда!) вообразить, как умел в такие высокоторжественные минуты осклабиться Яковлев или Пушкин зрачками крутануть. И вот «в лицейской зале тишина…»[26] — но ее в самый парадный миг нарушает непристойный хохот, я бы сказал, рычание Мясоедова или визг Федернелке. Нас распекают, нас презирают, а мы уж и сами не можем удержаться: Ржевский давно успокоился, и вдруг молчун Гревениц, да еще басом — ху-ху-ху! Ладно…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату