Такие книги, будучи произведением времени и обстоятельств, показывают и дух времени и существо обстоятельств“. Не будем сейчас толковать о книге французского писателя и о том, что в ней увидел русский историк: важнее — что он пишет о себе.

Друг Дмитриев написал Воспоминания, и Карамзин их с наслаждением читает, требует еще и еще, но сам даже и не думает о чем-то подобном.

„История…“ — это и есть его мемуары. В своих старых веках он, понятно, хорошо видит дух времени и существо сегодняшних обстоятельств.

Но все ему мало, мало… То, что писано в 1811-м („О древней и новой России“), что желалось и не сбылось в 1814-м (История 1812-го, начинающаяся в 1789-м), кажется, и теперь мерещится: ответить на острейшие вопросы 1820-х годов не только описанием Годунова, Дмитрия, но и книгой о времени отцов, дедов.

Среди напряженнейших работ и забот о XVI–XVII веках Карамзин очень много читает о недавнем XVIII-м. На эту тему больше всего, конечно, в переписке с Дмитриевым: бывший министр и сегодняшний историограф не боятся писать обо всем, не опасаются, что их, например, сошлют за слишком вольное письмо (как Пушкина в 1824-м из Одессы в Михайловское). К тому же им (да еще и Малиновскому, директору архива) можно читать, хранить „запретную литературу“ — и два литератора жадно, сладостно обмениваются впечатлениями.

Дмитриеву: „Благодарю тебя за выписку из журналов Храповицкого: я читал ее с живейшим удовольствием. Екатерина знала людей. Ее суждения любопытны и основательны. Недавно читал я письма ее гр. Захару Григорьевичу Чернышеву, и какие!

Известна ли вам, — спрашивает Карамзин Малиновского, — биография кн. Дашковой? Я достал экземпляр, но так худо переписанный, что тяжело читать“.

Сверхсекретные, хранящиеся под особыми печатями в Государственном архиве Записки Екатерины II… Но некогда Павел I дал их на краткое время почитать близкому другу князю Куракину — тот посадил за дело писарей, и они молниеносно скопировали огромную рукопись. А. Тургенев списал у Куракина, Карамзин взял у Тургенева.

Впрочем, даже им, осведомленнейшим людям империи, не удается дознаться, что, например, версия Брюса об отравлении царевича Алексея позже будет отвергнута; и что не имеет никаких оснований слух (в который поверил Карамзин), будто царевича казнили за „связь с Екатериной I“. Зато есть еще повод поспорить о Петре Великом и восклицать (читая „манускрипт, почти никому не известный“ испанского посланника герцога де Лириа): „…как любопытно! Вижу перед собою и Долгоруких и Голицыных, и Бирона и Остермана. Недавно читал я также допросы Лестоку и Бирону, жалея, что не буду писать истории сего времени. Прелесть!

Прелесть — присоединим и мы свой голос, оценивая только что приведенные строки. Карамзин — чувствительный, сентиментальный, очень чуткий к нравственному началу — забывается: наслаждение ученого явно берет верх над ужасом потомка перед допросами, казнями, кошмарами бироновщины; „прелесть!“ — восклицает Карамзин, воображая, как бы хорошо можно было заполнить двухвековую пропасть между его Историей и его современностью.

Вообще я так много читал здесь о происшествиях петербургских, что этот город сделался для меня уже историческим: Нева, крепость, дворец напоминают мне столько людей и случаев! Отживая век для настоящего, с каким нежным чувством обращаемся мы к прошедшему“.

Осмелимся поправить историка: именно оттого, что не отжил век для настоящего, обращается он к вчерашнему; не жалеет времени и, добившись специального царского разрешения, погружается в дело Волынского („две кипы и сундук. Гнусно и любопытно“); тянет к родному XVIII веку, к пожару Москвы, но где силы взять на все века?

Осталось бы написать XII том и coup d'oeil [взгляд, краткий обзор] до наших времен, для роскоши…“ Мечтание это высказано в письме к А. Ф. Малиновскому. Брату чуть иначе: „Заключу мою Историю обозрением новейшей до самых наших времен“.

Вот для чего он читает из XVIII века… Но постоянно сам себя опровергает. Летом 1825-го он, например, объясняет Жуковскому, Вяземскому и Сербиновичу о французской революции (и, понятно, вообще о новейшей истории, которая притягивает так, что приходится крепко отталкиваться!): „…писать ее историю еще рано; предмет богатый, но слишком близкий к нашему времени. Современники требуют более подробностей, а история должна быть разборчива“.

Нет истории без типических подробностей, но нельзя обнародовать подробности о недавнем: заколдованный круг — как выйти?

Пушкин скажет, что надо вести Записки, чтобы на нас могли ссылаться; сам несколько раз будет за них приниматься — плоды четырехлетнего труда сожжет, снова возьмется — и не успеет…

Карамзин отпускает вежливый поклон XIX, XVIII векам и, не прекращая чтения недавних записок, документов, удаляется в 1600-е…

1822, 22 сентября:…начинаю описывать гонение Романовых, голод, разбой, явление самозванца: это ужаснее Батыева нашествия“.

28 сентября:Теперь пишу о гонении Романовых, а самозванец стоит у дверей. Предмет любопытен: лишь бы удалось описать хорошенько“.

30 октября: вместо главы из Вальтера Скотта читал императрице Марии об избрании Годунова… „Гатчинское Общество не дремало. Хорошо, если бы удалось еще с некоторою живостию дойти до конца, мною предполагаемого, чтобы высокоблагородное потомство, дочитав, могло сказать: „Жаль!““.

Сегодняшний историк, возможно, удивится такому вниманию к форме: „лишь бы описать хорошенько… с некоторою живостию“. Сохранившиеся листы черновиков насыщены стилистической правкой. Художественность рассказа для Карамзина-ученого — цель. Форма в определенном смысле — важнее содержания, ибо без нее нет содержания, т. е. былой жизни.

11 декабря: „Теперь пишу о самозванце, стараясь отличить ложь от истины. Я уверен в том, что он был действительно Отрепьев-расстрига. Это не новое, и тем лучше“.

1823 год. Новый год историк встречает у Муравьевых: „Съездил, поздравил обеих императриц; до обеда успел еще написать строк десять о Самозванце“.

14 января — в торжественном ежегодном заседании Российской Академии Карамзин читает отрывок об убиении царевича Дмитрия и об избрании на царство Бориса Годунова.

Где был Годунов и что делал? Заключился в монастыре со сестрою, плакал и молился с нею… Сведав о пострижении Ирины, духовенство, чиновники и граждане собралися в Кремле… Все восклицали: „Да здравствует отец наш, Борис Федорович!“ Так совершилось желание властолюбца!.. Но он умел лицемерить: не забылся в радости сердца — и за семь лет пред тем, смело, вонзив убийственный нож в гортань св. младенца Дмитрия, чтобы похитить корону, с ужасом отринул ее, предлагаемую ему торжественно, единодушно, духовенством, синклитом, народом. <…> Но патриарх и бояре еще не теряли надежды. Все благоприятствовало Годунову, ибо все было им устроено. Но сей человеческою мудростию наделенный правитель достиг престола злодейством… Казнь небесная угрожала царю преступнику и царству несчастному“.

Николаю Тургеневу не понравились „эти слезы, эта тоска народа при смерти Федора Ивановича и при просьбах Годунова о принятии престола“.

Историк читает, декабрист оспаривает, а главный истолкователь еще не знает, не подозревает — „в глуши Молдавии печальной…“.

Пушкин, говоря о Карамзине, рассказал мне однажды: часто находил я его за письменным столом с вытянутым лицом — вот так (при этом слове он вытягивал сам свое лицо). Он отыскивал какое-нибудь выражение для своей мысли…“ (запись М. П. Погодина).

Пушкин со многими пытается разделить тоску по Карамзиным; просит Вяземского не забывать прозы — „ты да Карамзин одни владеете ею“.

Брату Льву Сергеевичу: „Напишите мне нечто о Карамзине, — ой, —

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату