Царю, как видим, делается прямое, недвусмысленное предсказание (впрочем, возможно, в ответ на его собственные предчувствия): историк знает, что вот-вот нечто вспыхнет, а у царя уже доносы Шервуда и Бошняка о планах скорого восстания и цареубийства.

Александр обещает — но отчего же на другой день после его отъезда Карамзину „грустно, мрачно, холодно в сердце и не хочется взять пера“? (Дмитриеву).

Больше с этим царем не виделся. 27 ноября 1825 года, в разгар молебствия во здравие, во дворец примчался траурный гонец из Таганрога.

Открыли завещание Николаю — присягнули Константину — получили отказ Константина — готовятся присягать Николаю… Междуцарствие, какого не бывало со времен карамзинского двенадцатого тома. Минуты роковые…

Историк присматривается к странному, притихшему Петербургу без императора. „Вот уже целый месяц, как мы существуем без государя, а однако все идет так же хорошо, или, по крайней мере, так же плохо, как раньше“. Эти слова одного из „арзамасцев“, сказанные при Карамзине, запомнил декабрист Александр Муравьев, брат Никиты: для заговорщиков это — еще один довод, что самодержцы вообще не нужны. Карамзин иначе думает, но притом, разумеется, не скрывает своих опасений насчет ожесточенной России. В разговорах с императрицей-матерью и завтрашним царем Николаем приводит такие страшные подробности (и, надо думать, исторические параллели с Годуновым, Лжедмитрием, Шуйским), так „увлекся отрицанием“, критикой правления Александра, что (согласно М. П. Погодину) Мария Федоровна просит историографа: „Пощадите сердце матери!

Ваше Величество, — отвечает Карамзин, — я говорю не только матери государя, который скончался, но и матери государя, который готовится царствовать“.

Вот таким был этот монархист, который не умел, не мог лгать во спасение и говорил любимым монархам страшные вещи, да еще так писал про их предшественников, что будущий декабрист-смертник восклицал: „Ну, Грозный! Ну, Карамзин!

14 декабря 1825 года с утра — явился во дворец с дочерьми-фрейлинами: день присяги Николаю. Снаружи вдруг стрельба, крики, восстание! Историк видит оцепеневшего от страха Аракчеева и еще нескольких виновников — ему нечего им сказать. Александра Федоровна, жена Николая, молится; Мария Федоровна повторяет: „Что скажет Европа!“ — „Я случился подле них: чувствовал живо, сильно, но сам дивился спокойствию моей души странной; опасность под носом уже для меня не опасность, а рок — и не смущает сердца“.

Он должен все видеть сам — как в Париже 1790-го, в Москве 1812-го. Идет на улицу, к Сенатской — люди запомнили человека в парадном придворном мундире, без шляпы „с его статным ростом, тонкими благородными чертами, плавною спокойною походкою и развевающимися на ходу жидкими седыми волосами“.

- Видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней 5–6 упало к ногам“.

Он ненавидит мятеж, но все же, явно удивляясь самому себе, признается (все в том же длинном письме-отчете Дмитриеву, который мы только что цитировали): „Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж“.

Из других писем и разговоров тех дней мы восстанавливаем горькие, противоречивые чувства, одолевавшие Карамзина. Он, оказывается, уговаривал каких-то солдат или обывателей — не бунтовать, разойтись. Другим бы это не сошло — одному из таких агитаторов чуть череп не проломили прикладом…

Историограф алкал, „ждал“ пушечных выстрелов, негодовал: „Каковы преобразователи России: Рылеев, Корнилович…

Однако замешано, арестовано и множество своих! Прежде всего близкие из близких — Никита и Александр Муравьевы, Николай Тургенев (он, правда, в Англии, но объявлен вне закона), Николай Бестужев, который „один мог бы продолжать Письма русского путешественника“. Подписаны приказы об аресте Михаила Орлова, Кюхельбекера (переводившего Историю на немецкий), в тюрьме и множество других старинных знакомых, читателей, почитателей — тех молодых людей, которые так жадно ожидали его Историю и которые там вычитали свое. В письме к неизменному Дмитриеву Карамзин надеется: „Дай бог, чтобы истинных злодеев нашлось между ими не так много“; с первых же дней обеспокоен, что теперь раздолье будет для Аракчеевых, Магницких, которые станут восклицать: „Мы же говорили!“

Декабризма Карамзин решительно не принимает, но он историк: трудно не заметить широких причин, глубоких основ.

Карамзин:Каждый бунтовщик готовит себе эшафот“.

Что ничего не доказывает“, — отвечал Никита Муравьев.

Пришло время эшафота.

Карамзин:Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидению. Оно, конечно, имеет свой план…

Муравьев:Революция была, без сомнения, в его плане“.

Нечестному легко помнить одно, забыв, желая забыть другое. Честному человеку — невозможно.

Я только зритель, но устал душою, — жалуется Карамзин. — <…> Авось скоро возвращусь к своей музе-старухе“.

Но в Историю, в XVII век, теперь не скрыться: к тому же в течение 23 лет работы над Историей древность и современность в каждом томе привыкли к „смешению“.

Главные свои слова о 14 декабря и декабристах Карамзин произнесет очень скоро: „Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века“.

И если так, значит, прав был Никита Муравьев: революция в плане провидения, ведь заблуждения века не могут быть случайностью, простым „злым умыслом“ одного, десятерых? Они в природе вещей…

И если так, надо на всю русскую историю, давнюю и недавнюю, взглянуть по-иному, заметить то, что высветилось в минувших веках от вспышки 14 декабря.

Опять что-то не сходится в ответе. Как и должно быть. Честному человеку менять свои убеждения — значит менять жизнь. Если же сил не хватает — умереть.

ДЕКАБРЬ-МАЙ

Карамзин заболевает — простудился на улицах и площадях 14 декабря. В представлениях современников и ближайших потомков историограф стал еще одной, пусть неявной жертвой рокового дня.

Если не спрямлять события, не романтизировать, то можно бы, казалось, возразить: историк и прежде серьезно хворал, теперь же болезнь то наступает, то отступает, и в хорошие дни Карамзин еще пишет, пытается выходить…

И все же, действительно, — с 14 декабря Карамзин умирает. Подорвано не только здоровье, но и некая оптимистическая струна, на которой все держалось. Это подтверждают и его попытки выйти из кризиса, ожить.

„Не боюсь встретиться с Александром I на том свете, о котором мы так часто говорили, оба не ужасаясь смерти, оба веря богу и добродетели“.

Еще накануне восстания новый царь Николай просит Карамзина написать манифест о вступлении его на престол.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату