— А я назвал бы, — закричал Баудолино. — Я утопил любимого отца, а он был в это время жив! Я… — Баудопино побледнел еще сильнее, пробормотал какие-то несвязные слова и рухнул в обморок.
Очнулся он, когда Никита примащивал, на этот раз ему, холодные компрессы на голову. Пафнутий уже ушел, по видимости, сокрушаясь, зачем он возвестил Баудолино, желая показать свою прозорливость, ужасную истину.
— Старайся сохранять спокойствие, — говорил Никита. — Я понимаю, что ты потрясен, но это же фатальность. Ты слышал ведь Пафнутия. Любой бы счел усопшим такого человека. Я тоже много слышал рассказов о ложных смертях, вводивших всех медиков в заблуждение.
— Убил своего отца, — продолжал повторять Баудолино, трясясь в горячечном бреду. — Я, сам того не знав, его ненавидел, поскольку вожделел его супруги, своей приемной матери. Я был сперва прелюбодеем, затем отцеубийцей, нося в себе эту проказу, я осквернил своим кровосмесительным семенем чистейшую из девственниц, уверив ее, будто это и есть обещанный ей экстаз. Я и убийца, потому что убил невиновного Поэта.
— Он не был невиновным, он был в безудержной алкоте. Он попытался убить тебя, ты защитился.
— Я обвинил облыжно его в убийстве, которое совершил сам. Я убил Поэта, чтобы не признаваться, что следовало бы наказать меня. Я прожил целую жизнь во лжи, теперь я желаю смерти, низринуться в ад и терпеть мучения целую вечность…
Бессмысленно было утешать его, нечем помочь. Никита велел Феофилакту подать настой снотворной травы. Баудолино выпил и через несколько минут уже забылся самым тревожным из мыслимых снов.
Когда он пробудился почти через сутки, не стал брать предложенную чашку бульона, вышел из дома, уселся под деревом и замер так, опустив голову на руки, так просидел весь день, всю ночь, так его увидели утром. Никита решил, что в подобном случае можно искать помощи в вине, и убедил его выпить большое количество, будто для поправки. Баудолино впал в оцепенение еще на три дня и три ночи.
Зарею четвертого дня Никита отправился к нему, но не обнаружил. Обшарили и дом и сад, Баудолино след простыл. Боясь, как бы не пришло ему на ум совершить необдуманное, Никита послал и Феофилакта и домочадцев искать его по Селиврии и по окрестным полям. Прошло два часа, те вернулись, крича, вызывая Никиту самому поглядеть. Они отвели его в поле у дальнего городского края, где возвышался виденный ими по дороге столп стародавних отшельников.
Орава любопытных уже грудилась у столпа, все пальцами показывали вверх. Столп был из белого камня и высотой с двухэтажный дом. На самой верхушке имелась балконная квадратная площадка с оградой в виде редких колонок, с каменным поручнем. Посередине была маленькая будка. И будка и галерейка были совсем крошечные. Чтоб сесть, человеку требовалось высунуть и свесить ноги, а в будку мог влезть только тот, кто сжался бы в ком и свернулся в три погибели. Там, вывесив ноги с балкона, восседал Баудолино, и было видно, что он голый, как червяк.
Никита позвал его, просил слезть, попробовал открыть ту дверку, что вела внутрь колонны, где, как в любой подобной постройке, имелась винтовая лестница. Но дверь, хотя от времени и перекосилась, была накрепко загорожена изнутри.
— Сойди, Баудолино, зачем тебе туда? — Баудолино что-то отвечал, Никита не расслышал. Он попросил, чтоб принесли стремянку подлиннее. Подставили, Никита влез с трудом, его лицо оказалось на уровне ступней Баудолино. — Зачем тебе туда? — повторил он свой вопрос.
— Останусь тут. Вот началось мое искупление. Я буду молиться, молчать, уничтожаться в тишине. Попробую достичь одиночества, отрешенного от всякого мнения и воображения, попробую отрешиться от гнева и от желаний, а также от соображений и от мыслей, и разрешить все связи, и возвратиться в совершенную простоту, не видеть больше ничего, кроме славности бесславия. Опустошив и душу и интеллект, я выйду за пределы царства разума и в темноте осуществлю свой переход путями огня…
Никита начал понимать, что слышит повторение речей Гипатии. О, этот несчастный так желает убежать всякой страсти, сказал себе он, что в одиночестве там, наверху, пытается подражать той, которую любит. Но вслух Никита не отвечал ничего. Только спросил, чем тот намеревается существовать.
— Ты мне рассказывал, что затворники опускают корзинку на веревке, — сказал Баудолино. — В корзинку им ради милостыни кладут объедки. Пусть лучше мне кладут объедки от скота. Немного воды… хотя, пожалуй, я предпочту переносить жажду и дожидаться небесных дождей.
Никита тяжко вздохнул, слез с лестницы, пошел искать корзинку и веревку. Все принесли, в корзинку положили хлеб, вареные овощи, оливы и несколько кусков мяса. Сын Феофилакта подбросил конец веревки, Баудолино поймал и потянул вверх. Забрал он только хлеб и оливы, все прочее вернул обратно. — Оставь меня, прошу, теперь, — прокричал он Никите. — Все, что мне требовалось понять, и то, зачем я рассказывал повесть тебе, я понял. Нам не о чем говорить. Спасибо, что помог мне попасть туда, где ныне я пребываю.
Никита приходил наведывать его каждый день. Баудолино кивал и молчал. Со временем Никита заметил, что незачем беспокоиться о пропитании: в Селиврии распространилась весть, будто впервые за долгие века святой человек опять поселился на столпе, и многие паломничали туда, кладя в корзинку еду и питье. Баудолино тянул канат, брал то немногое, что требовалось на один день, а прочее размельчал и делился с птицами, повадившимися навещать его на высоте. Похоже, его интересовали лишь они.
Баудолино простоял на столпе все лето, не сказав ни единого слова. Его пекло солнце и, несмотря на укрытие в будке, донимала жара. И испражнялся и мочился он, вероятно, по ночам через балкон, и у подножия накапливался его кал, сухой и мелкий, как от козы. Он весь оброс, имел длиннейшую бороду и усы и был так грязен, что можно было видеть и даже обонять с самой земли.
Никита дважды уезжал из Селиврии. В Константинополе тем временем произвели Балдуина Фландрского в василевсы, латиняне постепенно захватывали всю империю, Никите следовало позаботиться о своих имениях. В Никее формировался последний оплот Византийской империи, и Никите все чаще приходило в голову, что следует переселяться туда, где, надо полагать, советник с его опытом будет затребован. Поэтому следовало искать людей и подготавливать новое, весьма небезопасное передвижение.
От одного его прихода до другого толпа вокруг колонны возрастала. Кто-то решил, что затворник, очистившийся непрестанным и пристальным спасением, не может не обладать глубокой мудростью, и люди залезали на лестницу за советами и утешениями. Они рассказывали о своих несчастьях, Баудолино что-то им отвечал, к примеру: «Кто горд, тот дьявол. А кто уныл, тот его сын. А кто радеет о тысяче дел, тот его неустанный прислужник».
Другой спросил его, как уладить раздор с соседом. Баудолино: «Будь как верблюд. Неси бремена грехов и ступай по стопам того, кто знает пути Предвечного».
Еще один жаловался на то, что его сноха не зачинает. Баудолино в ответ: «Все, что можно думать о том, что под небом и что над небом, бесполезно. Лишь тот, кто упорствует в памяти о Христе, тот в истине».
— Как же он мудр, — говорили приходившие и оставляли ему монеты, с утешением расходясь по своим домам.
Пришла зима, Баудолино почти все время проводил скорчившись в будке. Чтоб не выслушивать бесконечные рассказы приходивших, он научился предварять их. — Ты любишь кого-то всем сердцем, но порой сомневаешься, любит ли она тебя с равным жаром, — говорил он. Посетитель вскрикивал: — О, как верно! Ты прочел в моей душе, как будто в раскрытой книге! Что я должен делать? — Баудолино говорил: — Молчать и не поверять самого себя.
Толстый человек, поднявшийся по лестнице с немалыми усилиями, услышал от него: — Ты просыпаешься по утрам с болью в шее и не можешь натянуть обувь. — Да, да, — в восхищении выпалил тот. — Так не обедай три дня, — сказал Баудолино. — Только не возгордись от поста. Чем возгордиться, лучше наешься. Лучше наешься, только не хвастайся. И принимай свои печалования как дань за собственные грехи.