современный мир, альтернативный по отношению к коперникианскому: ища альтернатив, они открывали древнейшую письменность и изучали цивилизации далекого Востока. Исаак де ла Пейрер, отъявленный еретик, доказывал с бумагами в руках (ниспровергая библейскую хронологию), что мир был начат задолго до появления Адама, в морях, омывающих Китай, и что воплощение Духа Святого является всего лишь только второстепенным эпизодом в истории нашего земного шара. Вико [543] видел всю историю человеческого рода как продвижение от древних великанов к эпохе, когда наконец удастся начать рассуждать чистым разумом. Французское просветительство мыслило себя как радикально современное движение, в доказательство чего убило (прямо-таки взаправду убило, на гильотине) своего отца — избрав в качестве козла отпущения Людовика Капета[544]. Но даже и французские просветители (достаточно почитать хоть немного «Энциклопедию») то и дело обращались к великанам прошлого. В «Энциклопедии» много гравюр с изображением станков — в честь развивающейся мануфактурной промышленности, — но бок о бок с этими материалами есть и статьи «ревизионистские» (в смысле — где история человеческого общества пересматривается глазами активнейших карликов).
Великие коперникианские революции XIX столетия получили импульс от предшественников- великанов. Канта разбудил от догматического сна Дэвид Юм[545]. Романтики выдумали «Бурю и Натиск»[546] под впечатлением средневековых руин и туманов. Гегель окончательно утвердил примат нового над старым, представив Историю как движение к совершенству без осечек и сожалений, и пересмотрел всю историю человеческой мысли. Маркс выработал свой материализм, взяв себе за отправную точку (в дипломной работе) греческих философов-атомистов. Дарвин аннулировал библейских пращуров и назначил «великанами» крупных антропоморфных обезьян, на чьи плечи и приземлились, оказывается, первые люди, сойдя со своих деревьев, после чего сразу оказались, еще не избыв ни изумления, ни свирепости, перед такой необычной задачей, как необходимость управляться с хватучим противопоставленным большим пальцем руки.
Со второй половины XIX века зарождаются новаторские стили в искусстве, которые почти целиком сводятся к новому употреблению старых приемов. Именно в этом новизна прерафаэлитов и декадентов. Новая близость к некоторым далеким отцам приводит к бунту против отцов непосредственных, развращенных чересчур легкой жизнью, наступившей после изобретения механического ткацкого стана. Кардуччи был глашатаем современности, он создал гимн Сатане, однако то и дело продолжал обращаться за подсказками и идеалами к мифическому прошлому коммунной Италии.
Авангардисты начала XX века — казалось бы, самый чистый случай отцеубийства во имя модерна, под широковещательные заявления, что отныне все свободны от раскланивания перед прошлым. Это победа гоночного автомобиля над Никой Самофракийской. Это убийство лунного света[547]. Это культ войны как единственной гигиены мира. Это кубистское расчленение форм. Это марш абстрактного искусства к белому холсту, замена музыки шумом или молчанием или замена гармонической тональности — «серией»; в моду входят офисные опен-спейсы с низкими стенками, которые не возвышаются над пространством, а поглощают его, в моду входят дома в форме стелы — параллелепипеда. Минималистское искусство торжествует. Торжествует и такая литература, которая формируется путем деструкции нарративного потока и нарративного времени во имя коллажа и белого листа.
Однако после того как ниспровергнуты великаны-кумиры и обнулено все наследие прапращуров, опять-таки начинает проклевываться в карликах почтение к высшим авторитетам. Пример подобного почтения — не столько Маринетти, который, замаливая грехи за убийство лунного света, вступил в Академию Италии (каковая Итальянская академия к лунному-то свету донельзя благоволила!), сколько Пикассо[548], который, чтоб получше разделать человеческое лицо, вдумчиво изучал классические и возрожденческие каноны, в итоге возвратившись к образам древних минотавров. Дюшан[549] пририсовал усы Джоконде, но ему потребовалась Джоконда, чтобы было кому приделать усы. Магритт[550] , дабы провозгласить, что рисуемое им — это не трубка, вынужден был нарисовать с тщательнейшей реалистичностью — именно трубку. Наконец, великое отцезаклание, совершенное над историческим телом романа, отцезаклание Джойса, совершилось в форме перепева гомерова сюжета. Новейший джойсов Улисс плывет, сидя на плечах минувшего, привязавшись к корабельной мачте мифа и литературы[551].
Вот мы с вами и подплыли к самому заветному: к постмодернизму. О постмодернизме говорят все, всегда и применительно ко всему. Однако все-же, наверное, есть нечто общее в культурных операциях, называемых постмодернистскими. Я имею в виду, что постмодернизм — это реакция, вполне возможно бессознательная, на ницшеанское «Второе несвоевременное рассуждение» об истории, где объявляется «ущербным» «развитие исторического чувства». Если это историческое чувство, столь ненавистное для Фридриха Ницше, не сумели выгнать из своего сознания даже революционеры и авангардисты, что ж — придется нам всем смириться с тягостными влияниями и всегда учитывать прошлое в общем плане, но посильно стремиться отойти от него на максимальное расстояние, допускаемое иронией[552].
Мы подошли к последнему, недавнему этапу поколенческого бунта: к 1968 году. Это яркий пример протеста «новой» молодежи против общества взрослых, против всех, кому нельзя доверять, кто старше тридцати лет. Оставим в стороне американских хиппи, вдохновлявшихся заветами старого доброго Маркузе[553], и вспомним, какие лозунги выкрикивали демонстранты в Италии: «Viva Marx!», «Viva Lenin!», «Viva Mao Tze Tung!». Это как раз показывает, до чего были необходимы пращуры-великаны тем, кто протестовал против предательства отцов (то есть парламентских левых). Становится культовой даже фигура новоявленного puer senilis, Че Гевары [554] — он умер молодым, но после смерти сделался иконой мудрости, и это юноша со всеми достоинствами старика.
Однако с 68-го по сегодняшний день все на свете переменилось… До какой степени — можно понять, вникнув в явление, которое у многих в сознании невнимательно помечено ярлыком «нового 68-го»: я говорю об антиглобалистах. Часто в печати особо подчеркивается молодежный окрас антиглобального движения. Но это движение отнюдь не только молодежное. В нем участвуют и семидесятилетние священнослужители. 1968 год — это да, он был проявлением поколенческого протеста, к которому периодически причаливали нетипичные взрослые, неизвестно с какой стати переодевавшиеся из пиджачной пары в свитера и отказывавшиеся от одеколонов во имя вольного, бунтарского потения. Но в 68 -м году один из первых лозунгов движения звучал примерно так: не доверяться никому на свете из тех, кто старше тридцати. А антиглобализм вообще не знал таких лозунгов, антиглобализм не молодежен, его родоначальники — почтенные взрослые люди, к примеру — Бове[555], и часто они — носители опыта прежних революций. Это не выражение генерационного конфликта, не спор традиции и новаторства, а если бы в антиглобализме этот спор и присутствовал, то (с вынужденной приблизительностью) пришлось бы провозгласить, что глобалисты с технократами — это как раз в данном споре новаторы, а борцы-демонстранты — это оберегатели прошлого, ностальгики, луддисты.
Все, что происходило в последние десять лет, от Сиэтла до Генуи, несомненно представляет собой новейшую форму политической конфронтации, но (важно!) эта конфронтация простроена, в принципе, по касательной и ко всем поколениям, и ко всем идеологиям. Этот конфликт представляет собой сшибку разных мировоззрений, разных взглядов на будущее мира, хочется даже сказать — разных властей, первая из которых сильна, потому что владеет средствами производства, но сильна и вторая, потому что она изобретает новые средства коммуникации. На поле боя (в битве «белых комбинезонов»[556] против глобалистов) молодые и пожилые присутствуют примерно в одинаковом количестве на обоих фронтах. Сорокалетние яппи новой экономики идут стеной против сорокалетних из «социальных центров», и те и другие — бок о бок со старшими товарищами.
Дело в том, что в тридцатилетие, протекшее с 68-го года до эпохи протестов против саммитов «Большой Восьмерки», замкнулся круг, наметившийся очень и очень давно. Поясню эту мысль. Во все прошлые времена для того, чтобы выстраивалась диалектика отцов и детей, требовалось наличие такой сильной отцовской модели, для которой провокационное новаторство детей оказалось бы совершенно неприемлемым, невзирая ни на какие апелляции к выводимым из забвения примерам великанов. И