Они оба рассмеялись: Луис — в знак того, что не очень-то верит подобным бредням, а Консепсьон — чтобы скрыть смущение.
— Ты вернулся к матери? — спросила она.
— Да, но теперь ее больше нет…
Консепсьон осенила себя крестным знаменем и проговорила:
— Мир праху ее.
— Зато я обрел то, что мне дороже всего, — Гвадалквивир, — добавил я, желая как-то разрядить накопившееся в воздухе напряжение.
Луис тоже почувствовал, что разговор принимает трудный оборот, и, чтобы сменить тему, заявил:
— А знаешь, Консепсьон, Эстебан побудет у нас несколько дней. Мы покажем ему все, что только стоит посмотреть, и, возможно, все-таки признает, что Триана — не единственное пригодное для жизни место.
При всем своем самообладании Консепсьон не сумела до конца скрыть удивления, но не проронила ни слова. Убедить ее в бескорыстии моего появления было явно труднее, чем Луиса.
Остаток вечера прошел вполне спокойно, и после ужина, поданного на стол девушкой, которую проще было бы представить с кастаньетами в руках, чем в роли прислуги, принялись за кофе. Наконец настало время ложиться спать. Я откланялся, и Консепсьон повела меня наверх показывать комнату.
— Надеюсь, она тебе понравится.
— Я не приучен к такой роскоши… Если ты еще помнишь Триану…
Она опустила голову и очень просто сказала:
— Нет, я не забыла Триану… Спокойной ночи, Эстебан.
— Спокойной ночи, Консепсьон.
Я почувствовал, что она хочет сказать что-то еще, но не решается. И, лишь уже стоя на пороге, все- таки спросила:
— Зачем ты приехал, Эстебан?
К счастью, Луису вздумалось убедиться, что я устроен со всеми удобствами, и его появление избавило меня от необходимости лгать.
Спал я плохо. Знать, что Консепсьон совсем рядом, было и мучительно, и радостно. Привязанность к женщине, которая меня когда-то предала, окрашивалась легкой горечью — подсознательно я ставил в вину Консепсьон то, что она счастлива и, по-видимому, не испытывает ни малейших угрызений совести из-за моей загубленной жизни. Как ни странно, я сердился на Консепсьон гораздо больше, чем на Луиса. В конце концов, ухаживая за понравившейся девушкой, он поступил, как любой мужчина. А вот она нарушила данное мне слово! Со двора послышался голос Консепсьон, дававшей какие-то распоряжения прислуге. И этого звука оказалось достаточно, чтобы развеять мою досаду, — я снова был счастлив, снова переполнен неизменной, хотя и бесплодной, нежностью.
Левантийское солнце уже забрызгало золотом эту благословенную землю. Я подошел к Консепсьон, поливавшей в саду цветы. Мы долго стояли молча, не зная, что сказать.
— Понимаешь, — начала Консепсьон, лишь бы нарушить затянувшееся молчание, — Луис разводив апельсины, а мне хватает возни с цветами. Из-за них приходится вставать чуть свет — солнце ведь начинает печь очень рано…
— Разве ты не привыкла к солнцу? Вспомни, там, дома, когда мы гуляли по берегу Гвадалквивира… мы не обращали на него никакого внимания…
Консепсьон ответила не сразу, а когда решилась, голос ее немного дрожал.
— Ты меня так и не простил, правда?
— Чувствам не прикажешь… А где Луис?
Она подошла и взяла меня за руку. Я быстро отстранился.
— Не прикасайся ко мне!
Глаза Консепсьон тут же наполнились слезами.
— Теперь ты меня ненавидишь, Эстебан?
Ненавидеть ее! Господи, как мне хотелось обнять ее и прижать к себе крепко-крепко!
— Почему ты вернулся?
— Тебя повидать…
Консепсьон долго смотрела мне в глаза.
— Я не верю тебе, Эстебан…
— В первый раз ты сомневаешься во мне, Консепсьон.
— В первый раз я боюсь тебя.
Так мы стояли друг против друга — чужие, почти враги… Может, Консепсьон и не ошибалась, испытывая страх, но в моей верности сомневалась напрасно. Ведь только ради нее я согласился выполнить поручение дона Амадео.
— Счастье очень изменило тебя, Консепсьон… Прежде ты никогда не усомнилась бы в моих словах…
Она невесело рассмеялась.
— Счастье?.. Бедный Эстебан… Если это доставит тебе удовольствие, знай, что я вовсе не счастлива. Луис не тот человек, о котором я мечтала… Он слаб, безволен… и эгоистичен тоже. Луис выкидывает из головы все, что могло бы смутить его покой или заставить задуматься… Так же быстро он позабыл Пакито, который им так восхищался…
Она так и не исцелилась! Так и не простила Луису смерть своего приемного сына. Да и мне тоже, наверняка, не простила. Но — зачем скрывать? — я не мог не испытывать некоторого мрачного удовлетворения при мысли, что Вальдерес отнюдь не наслаждается жизнью с той, которую, как ни крути, он у меня все-таки украл.
— Где Луис, Консепсьон?
— Иди прямо по дорожке, не сворачивая, и найдешь его где-нибудь за стойлом.
Я долго шел среди апельсиновых деревьев, не встретив ни души. И вдруг, на небольшой залитой солнцем площадке, между посадками, глазам моим предстало столь неожиданное и странное зрелище, что его вполне можно было счесть бредовым видением. На площадке танцевал человек, причем отсутствие музыки превращало этот танец в нечто совершенно нереальное. Я сразу же узнал силуэт Луиса и, сгорая от любопытства, неслышно подкрался почти вплотную, так что бывший тореро даже не подозревал о моем присутствии. Из своего укрытия я видел его в профиль. Меня сразу поразила гордая посадка головы, неподвижность взгляда, изгиб спины… Так вот оно что! В этом пустынном, одиноком месте Луис Вальдерес давал представление себе самому, переживая заново часы славы, некогда проведенные на арене. Слушая воображаемую музыку, опьяненный давно умолкшим «оле!», он работал ради несуществующей публики. И здесь, без свидетелей, совершенно случайно я смог убедиться, до какой степени Луис остался пленником быков. У меня сжалось сердце. Кроме того, я чувствовал некоторое смущение, словно обманом проник в чужую тайну. Неожиданно, будто повинуясь зову трубы, Валенсийский Чаровник вытянулся на кончиках пальцев и протянул к небу свою кордовскую шляпу с прямыми твердыми полями, словно посвящая ему будущую жертву, затем отбросил ее и начал самую невероятную фаэну из всех, что мне когда-либо довелось видеть. Крепко держа в правой руке укрепленный на палке кусок ткани, Луис, обратив к воображаемому быку лицо и полностью погрузившись в свое воображение, давал самый блестящий спектакль, о каком только может мечтать матадор на арене. Без всякой спешки, тщательно взвешивая каждое движение и принимая все более сложные позы, он работал так вдохновенно и в таком ритме, что, будь он на арене, публика ревела бы от восторга: вот натурелла, круг левой, плащ перед грудью, камтьябда снизу — все классические фигуры, которые, как законченный художник, Луис уснастил столь любимыми всеми вариациями молинете, арафолада, манолетина[23]. Он убил своего быка, как это делали в прежние времена, — встретив грудью. Я и сейчас вижу, как он стоит, наблюдая за агонией воображаемой жертвы, а потом бежит будто бы вокруг арены, раскланиваясь с несуществующей публикой. Не дожидаясь окончания, я вернулся на дорожку и окликнул Луиса. Он не сразу вырвался из-под власти