деле структурно заложено как необходимость, спасение и неизбежность профессии — эмоциональная память, да, именно эмоциональная, эта — ее, памяти, составляющая. Память — не на факты как таковые, не на цифры, лица, предметы, одежду, прочее. А именно на тончайшие движения души через предметы, события и факты, так — пожалуй. Для Эли, актрисы, — походка, жест, складка платья, поворот шеи, — зримые знаки психической жизни. Ей же надо пластически выразить. А мне? Для меня эта память — всегда слово.
Но ведь глазами-то я гляжу? Нет, я вижу — только если мною найдено слово для того, что я вижу. И словом лишь — я это «вижу» запомню. И «чувствую» — запомню лишь словом. Только в слове пойман для меня миг, я тогда уже его не забуду, и слово это, когда мне будет нужно, хоть через тридцать лет, хоть через сто, вытащит за собою все — бурое солнце осенней тундры, где желтеющая бесконечность ее кажется спелым полем, и глаза человека, который это слово сказал, или оно рядом с ним во мне вдруг возникло, и дрожащее мычание электрички, как бы медленно увядающее в темной мокрой хвое, и круглую, замкнутую в самой себе, как коан, многоцветную радугу над каньоном Аксу. И для каждого мига боли своей тоже ищу я точное слово, чтобы эту боль в себе — пригвоздить и чтобы она, эта боль, осталась со мной навсегда.
И все эти словесные знаки душевных и всяких других движений и мигов жизни — подсознательно — уходят куда-то вглубь, о них сам порою не знаешь. Там, в глубине, видимо — кладовая, от слова «клад», как у моей тети Али, и кладовая эта, где не дано самому себе походить да потрогать все, штуку — за штукой, похожа на лабиринт, чтобы в ней ориентироваться, нужны опыт, интуиция, воля, черт возьми, куда без нее, и желательно — знаний поболее, чтоб легче шарить ассоциациями. Если кладовая достаточно обширна, еще пополняется, хранение налажено сносно, в оптимальном режиме, да к себе быть побеспощадней, да не лениться, да не ссылаться на обстоятельства, да еще кой-чего, без чего — никак, то в нашем деле вдруг да что-то и может у тебя выйти, ну, пусть скромно, ну, уж по способностям, уж как тут повезет, как можешь, но во всяком случае — честно и с полной выкладкой. Как сам с себя стребуешь, так и выйдет по твоему потолку, важно — стребовать…
Я иду по коридору, я иду по коридору, я иду по коридору, коридор этот бесконечен, я всю жизнь иду по этому коридору, палата — в конце.
Врач лечебной физкультуры доводит маму уже до дежурного поста, это далеко, казалось — недостижимо, доводит — своею силою, со стулом, с каталкой, за которую можно ухватиться, и стены годны, тут возле стен перила. Но мама доходит. Почти что — сама, так мы все говорим. И я вечером ее дотаскиваю до поста, она устала, но — надо, там мама отдышивается в твердом кресле. Смеется: «Что за место такое? Первый раз вижу! А, Олечка, здравствуйте! Это — пост?» — «Да уж сколько раз за сегодня виделись», — откликается Оля. Она тоже гордится нашими успехами. Все гордятся. Подходят — поглядеть, как мама сидит, нет, ей восемьдесят не дашь, лицо гладкое, полное, ну, похудело, так это лучше…
А потом вдруг: «Раиса Александровна! Она не хочет вставать. Нет, мы попробовали. Говорит — не могу, не буду, умру, говорит, сегодня. Может, вас послушает?..» И вдруг все разом — посыпалось. Замелькали врачи-консультанты: нет, руки-ноги не хуже, нет, она бы могла, но воля — пропала, это уже — голова. Мама перестала ходить, перестала вставать, она даже забыла, как поворачиваться в постели, и не хотела сама держать ложку, она ничего больше не хотела, только — чтобы оставили ее в покое. Двоюродные мои сестры плакали, попрекали меня безжалостностью, даже — жестокостью. «Не жалеешь Марусю! Устала. Перетрудили. Пусть отдохнет, потом опять встанет».
Я-то знала: нельзя уже ждать, сейчас — надо, пока еще есть хоть крошечный шанс, потом — всё. Я была безжалостна со своей мамой. Беспощадна, как Владька Шмагин. Я себе поклялась, что ее поставлю. Я ее — Этому — не отдам. Я ей даже нарочно давала падать, чтобы маме моей стало больно живою болью, чтоб она захотела встать. Чтобы она разозлилась, что ли. Но мама уже — не могла. Я с нею даже была жестока. Все добивалась от нее, добивалась — силы, воли, желания. А у нее уже не было силы. Не было. «Ну, мам, ну, тихонечко! Я ж держу! Тебе и делать-то ничего не надо…» — «Не буду». Даже — не плачет.
Так она соскользнула. Я не удержала ее. Мы ее не удержали. Если бы можно всегда удержать любовью — люди бы жили вечно, ведь каждого кто-то любит, без любви — жизни нет, земля наша накапливает за день эту человеческую любовь, становится большой и сильной, и ночью, когда никто не следит за нею, тихонько поворачивается вокруг себя самой…
Я иду по коридору, иду тут — вечно, мне навстречу трудно движутся ходячие уже больные, у них тоже был инсульт, но они встали, их уже ведут, они идут почти сами, совсем уже сами, но во мне нет сейчас радости за них, стыдно — но нет, иногда даже мелькает безличная ненависть, почему — повезло же кому- то, а маме так страшно не повезло, они-то при чем, мне стыдно, но все равно — я через силу произношу им ободряющие и дружелюбные слова, я стараюсь их вообще не заметить, у них — свое, у меня — свое, нам друг друга сейчас не понять, они меня тоже, по-моему, избегают взглядом…
Я вхожу в палату.
«Ты на лошади приехала?» — мама мне рада. Я давно уж не спорю, ничего не доказываю. «Вроде бы». — «Долго ты добиралась! Тут лесом-то всего восемь километров». — «Дожди, — говорю я. — Размыло дорогу». — «Шутишь! Тропа-то песчаная. Муж не обижает?» — «Ничего. А он, кстати, кто?» Мужья у меня меняются каждый день. Мама смеется. «Мужа своего не знаешь? Василий, мой старший брат. Ты с ним в Лихинях живешь, у тебя три девочки и мальчики тоже есть». Так. Мамин брат Василий умер в тридцать втором году, «мальчики» все погибли в войну, а «девочки» — это мои двоюродные сестры, которым давно за шестьдесят. Иногда я все-таки маму поправляю. Ей, по-моему, это даже доставляет удовольствие, вдруг — упругость беседы.
«А как ты думаешь, мам, почему я тебе говорю — „мама“?» — «Вот это не знаю». — «Выходит я — Клаве мать, подумай!» Клава — старшая из маминых племянниц, ей под семьдесят. «Да, это как-то странно. Ты, Раюша, меня сбиваешь». Но ведь — «Раюша», она же меня не путает именем. «Ты подумай, мы же родственники с тобой. Или как?» В лице у нее — оживление мысли. «Ну, не очень близкие, жена брата, бывает и ближе». — «А если — мать и дочь, мам?» — «Неужели ты моя мать?!» — «Ты — моя…» — «Ой, — смеется. — Верно. Прости, Раюша, я и забыла».
«У своих-то давно была? В своем месте?» И глаза вдруг — такие живые. «А какое, мам, мое место?» Дикая мысль пронзает меня: может, именно теперь мама знает, где мое — настоящее — место. «Погост». Я смеюсь. Она тоже смеется. Как она меня, а? «Очень мило. И где же мой погост?» — «Еще спрашивает! Свое место нельзя забывать, там все свои и ждут. Заждались уже. Ой, в окно глянь! Скорее, Раюша! Под яблоней опять козел ходит. Сейчас побегу, надо его гнать». — «Пускай себе ходит», — говорю я. «Это ты считаешь, — обижается мама. — А отец-то другое скажет. Скажет, козла опять в огород пустила. Нет, надо гнать». — «Да отца же нет дома». — «Нет, — легко соглашается мама. — Он утром в Торжок уехал. Я его провожала. А ты откуда знаешь? Ты корову доила, не слышала…»
Она соскользнула со скользкого гребня, мама моя. Я не удержала ее. Но вот что дико. Именно теперь мне с ней легко разговаривать, мне только теперь наше общение не стоит никаких усилий, я с ней именно теперь — какая я есть. Мне всегда было с мамой трудно, мы — когда я подросла — не были уже тесно близки, понимали друг друга с напряжением, часто смеялись — разному, ее угнетало вокруг меня многолюдство, я не принимала ее опасливой с людьми осторожности, мама на мои сравнения и метафоры частенько обижалась, я от ее пунктуально логической речи частенько уставала.
Я — всегда была виновата, я, мамочка, я.
Мы зачастую просто не понимали друг друга. А вот именно теперь — понимаем друг друга идеально. Она смеется моим словечкам и шуткам. Я — ее. Я, когда вот так сижу рядом в палате, вдруг как бы забываю — где мы и какая беда нас к этому единению привела. Мы с мамой сейчас говорим на одном языке, и мы — будто подружки. Общение мне не стоит усилий, я вполне успеваю за мамой. Я тоже вижу козла, он уже топчется на морковной грядке, роет рогами, гнать его надо — в шею, у меня в избе надсадно кричит ребенок, младшенькая, ей теперь, кажется, шестьдесят второй годок, надрывается в зыбке, а старшие девки будто не слышат, вот озорницы, я им ужо задам, отделаю ивовым прутом, не пожалею, у коровы раздуло сосок, может — ужалил кто, ей больно, что я дою, хоть я осторожно, корова хлещет мне хвостом по лицу и переступает ногами, того гляди — опрокинет ведро…
Мы же с Машкой всегда так и общаемся. Если бы нас кто послушал со стороны, наверное — сплошной бред, а нам с Машкой — близость да удовольствие. Тут около мамы, в беде своей, я это, кажется, наконец