предстают перед ним в неясно очерченный профиль и едва им узнаваемы. Тут его вина, он никогда ими особенно не интересовался. Их сердечные дела и даже телесные прелести, мимо которых он не проходил равнодушно в юности, перестали для него существовать после его возвращения в Логан. К тому же он ведь никогда не мог ни с кем делиться своими чувствами. Возможно, ему и было бы необходимо суметь отвлечься немного от вечного поиска в одиночку. Он вдруг обнаружил, что ему трудно восстановить в памяти лица Лик Малегол и ее дочери Лины Керсоди. А ведь этих-то двух он должен бы хорошо запомнить с тех пор, как у него вошло в обычай совершать у них все свои трапезы. Он постарался. И даже кое-чего достиг, потому что перед ним возникли их жесты, позы, даже звук их голосов. Он отчетливо увидел руки как матери, так и дочери, но лица их так и оставались неясными. Наверное, он никогда не всматривался в них внимательно, такой уж он эгоист, а они-то обслуживали его куда более ревностно, чем он того заслуживал, теперь он уверен, что они безусловно испытывали к нему привязанность. Но ведь у него уже не остается времени уплатить свои долги. Внутри его груди словно чья-то рука неумолимо сжимает ему сердце. И разве может он этому помешать, когда уже перестал ощущать свою левую руку, а Для правой и ста лет не хватит, чтобы дотянуться до того места, где больно. Он слышит свое тяжелое дыхание.
Право, удивительно, как он вдруг увидел всех людей из Логана: стоит ему лишь пожелать, и они возникают перед ним во всех деталях — или неподвижные, или в движении. Он играет с ними, а они с ним, словно бы все происходит в реальной жизни, но все это не имеет никаких последствий, никакого отношения ни к мелким удовольствиям, ни к ежедневным неприятностям. И все же это безостановочное приближение к людям, безотчетная близость с ними, это безмолвное проникновение, это бессознательное восстановление бывшей реальности стало сейчас самым главным, что удерживало Пьера Гоазкоза на грани небытия. Пьер Гоазкоз держится еще на низшей ступени земного существования образами людей, которые являются всего лишь отражением его воспоминаний, но только они еще и привязывают его к жизни. Так ли это? Каким образом в этом внутреннем его Логане успешно примешиваются к живым и умершие, стекаются, не стесняясь, и те люди, которых он знавал в совершенно иных местах, отдаленных от Логана огромной протяженностью земель и морей? И впрямь — удивительный аппарат представляет собой человек, и вполне вероятно, что он не имеет ни конца, ни начала, а лишь фазы и этапы, всегда воплощающиеся в настоящем. Он чувствует, что улыбается, когда его внутреннему взору предстают голубые глаза Нонны Керуэдана и его бородавка на левой брови. Как прекратить этот киноспектакль?
Острая боль сталкивает образы, но вовсе не стирает их. Наоборот, после приступа боли они оживляются и даже производят шум. Он еще не понимает, что они говорят, но видит движения их губ в определенном ритме, блеск глаз, звук жестов. Ему вспоминаются годы ученья и в связи с этим Бодлер с его «предшествующей жизнью». Он торопится изгнать эти мысли, чтобы насладиться тем, что ему всего ближе: звуками, которые издают живущие морем, как и он. Они не способны сдерживать свои голоса и говорить между собой потихоньку. Подобные манеры хороши для заговорщиков, для сутяжников и сплетников. Моряки громко и ясно объявляют о своих намерениях, своих чувствах и мнениях, пусть-ка попробует кто- либо противоречить им — он услышит их прямодушный ответ. Ведь в море надо четко выкрикивать слова, иначе их заглушит шум волн, рассеет ветер. Услышав разговор моряков, вы даже можете вообразить, что они собираются съесть вас живьем, проглотить со всеми потрохами. Даже и когда они смущаются, то орут еще сильнее и лица у них злобно искажаются. Но по душе они куда лучше многих воспитанно-вежливых. Какой кавардак они, однако, учиняют! До такой степени громко орут, что голоса их отдаются в вас, и вы даже собираетесь им ответить, окликнуть их, во всяком случае, присоединить свой голос к их голосам, чтобы не оставаться на отшибе.
— Что с вами, Пьер Гоазкоз? Вы больны?
Он с трудом тихонечко открывает глаза. Совсем близко над собой он различает глаза цвета мокрой земли, принадлежащие Яну Кэрэ. Взгляд у того встревоженный. Гоазкоз смутно ощущает руку, трогающую его за плечо, плечо, которое ему уже едва принадлежит. Он слышит свой собственный глухой голос:
— Что такое?
— Ты кричал так, как от сильной боли.
— Наверное — кошмар. Я несколько отупел. Где все остальные?
— Каждый на своем месте. Где же им еще быть? Прогуливаться в порту, что ли?
— Разбуди Корантена.
В преддверии рая неясно возникает спокойный, невозмутимый голос того, кого зовут только по имени, каким он был крещен.
— Я не сплю.
— Вероятно, ты проспал свою очередь дежурства.
— Разве это возможно?
— Ты что, никогда не спишь?
— А ты?
— Я — это совсем особое дело.
— Вот и я тоже.
Все. Больше вроде бы им нечего сказать. Но Пьеру Гоазкозу необходимо говорить.
— Что делает юнга?
— Лежит у твоих ног, — говорит Ян Кэрэ, выпрямляясь. — Спит как убитый. И хорошо делает. Один только он еще не свихнулся на этой пропащей лодке. Он знает, что, кроме человека и жабы, ни одно животное не спит в ночь под рождество.
Теперь Ален Дугэ, первый матрос, подает в свою очередь голос:
— А ты, Ян Кэрэ, жаба или человек?
— Полагаю, что человек, но в настоящее время предпочел бы быть жабой. Тогда мне нечего было бы опасаться, кроме колес телеги. Смотри-ка! В этом году будет много яблок.
— Что такое он еще несет, — ворчит Ален Дугэ.
— Снег пошел. А когда в рождественскую ночь идет снег, это предвещает на будущую осень урожай яблок, знай, мой мальчик.
— Уж этот мне Ян Кэрэ! На всю жизнь останется крестьянином с головы до пят.
— Ты думаешь? А крестьяне в моей местности считают, что я от рожденья моряк. Кто прав?
— Разве у твоего отца не было фермы в горах?
— Да, у него была ферма, но она ему не сразу досталась. Ее взял себе его старший брат, как об этом было договорено, после того как дедушка отошел от дел. Но дядя погиб во время несчастного случая при молотьбе. Мой отец, как и многие младшие сыновья крестьян, стал моряком и к тому времени отработал уже двенадцать лет на паруснике. Ему пришлось сойти на берег, чтобы взяться за лопату, принять табун лошадей. С тех пор он наблюдал за порывами ветра лишь на холмах, поросших вереском. Иногда ему прямо дурно становилось от зрелища травяных волн.
— Понимаю. Тяжко менять ремесло посередине жизни. В особенности если приходится вязать снопы на коленях, после того как ты крепил паруса в небесах. Злосчастье, да и только!
— Тем не менее он был хорошим крестьянином, настоящим знатоком своего дела, изучив не только свойства земли, но и ее повадки. И он находил большое удовлетворение в своей работе… Всего тяжелее было ему переносить зимы. В темные месяцы нет такой большой загрузки для того, кто любит целиком выкладываться, например, во время жатвы, которая на моей памяти была очень тяжелым занятием; тогда, чтобы обеспечить себе ежедневно насущный хлеб, десятки мужчин, женщин и детей работали в поле до полного истощения. Зимой крестьянин, когда он занят подготовкой своей земли, почти одинок среди оголенных пространств, освещаемых холодным светом. В одиночестве чинит он сельскохозяйственные орудия на крытом гумне или в конюшне. Многие на это не жалуются. Но мой отец был слеплен не из такого теста. Он любил компанию, не хотел тратить ни часа своего существования на незаметные дела, он сожалел о том времени, когда вокруг него была целая команда, понимаете, что я хочу сказать! Иногда зимой он просто не выдерживал. Когда мы укладывались спать в наши закрытые кровати, а зюйд-вест сотрясал все двери дома и начинал выть в их замках, отец вдруг громким голосом заводил песню, которую сам «сложил» для самоутешения. Он воспевал свой парусник.
Это был большой легкокрылый замок, он раскачивался на море, голубом, словно льняное поле.
Вершина мачт у него — дальше от воды, чем самая высокая церковь от кладбища.
А на мачтах поперек их сидрт попугаи, образуя безупречные кресты.