пренебречь, или попытаться отделить в его творчестве здоровое от нездорового. Без этой болезненности ни одно произведение Бодлера не было бы возможно и значительно; его слабости могут войти в более емкое целое источника его силы, и именно это я имею в виду, утверждая, что ни здоровье Гёте, ни болезнь Бодлера сами по себе не имеют значения: важно то, чего каждый из них достиг своими дарованиями. В глазах общества, особенно в сфере частной жизни, Бодлер был крайне порочным и несносным, выделявшимся особым даром быть неблагодарным, необщительным, невыносимо раздражительным, умевшим с ослиным упрямством все обернуть худшим образом: если у него появлялись деньги — промотать их; если у него были друзья — оттолкнуть их; от удачи — отвернуться с презрением. Ему была свойственна гордость человека, в характере которого сочетались великая слабость и великая сила. Отмеченный печатью гениальности, он, однако, не обладал ни терпением, ни желанием, даже если это было ему по силам, преодолеть свою слабость; наоборот, он использовал ее при утверждении своих идей. Моральную сторону этой ситуации можно обсуждать бесконечно; для Бодлера это был путь к раскрепощению сознания и возможность оставить нам наследство и урок — именно те, которые он оставил.
Он был одним из тех, кто обладает великой силой, но силой только страдать. Он не мог избежать страдания и не мог преодолеть его, таким образом он притягивал боль к себе. Но что он действительно мог (при всей своей огромной пассивной силе и чувствительности — ослабить их не могла никакая боль) — так это исследовать свои страдания. И в этом он совершенно не похож на Данте, и даже ни на один персонаж его 'Ада'. С другой стороны, страдание, подобное страданию Бодлера, предполагает возможность обретения блаженства. В самом деле, в том, как он страдает, уже ощущается своеобразное присутствие сверхъестественного и сверхчеловеческого. Он неизменно отвергает исключительно естественное и исключительно человеческое; иными словами, он — не 'натуралист' и не 'гуманист'. Возможно, потому, что он не мог приспособиться к реальному миру, он вынужден отвергать его во имя Рая и Ада, или же наоборот, ощущение Рая и Ада заставляет его отвергать реальный мир: оба допущения равно вероятны. В бодлеровских строках много романтических отзвуков: ses ailes de geant l'empechent de marcher[387] [388], — говорит он о Поэте и об Альбатросе, но звучит это не слишком убедительно; однако в этих словах — правда о нем самом и о мире. Его ennui[389] можно, конечно, как все что угодно, объяснить в понятиях психологии или патологии. Но с иной точки зрения она также выглядит как настоящее проявление acedia[390], возникающей в результате безуспешного стремления к духовной жизни.
II
Ограничившись лишь стихами, думаю, мы едва ли осознали бы подлинный смысл и значение духа Бодлера. Превосходная форма его стихов, совершенство их языка и кажущаяся ясность создают видимость его определенности и стабильного состояния. На самом деле его стихи, на мой взгляд, имеют лишь внешнюю, а не внутреннюю форму классического искусства. Можно даже дерзнуть высказать предположение, что у некоторых поэтов- романтиков XIX в. забота о совершенстве формы была вызвана стремлением выдержать или скрыть душевный хаос. Бодлер же как художник претендует не на обретение некой внешней формы выражения, а поистине на поиск формы жизни. В малых поэтических формах ему действительно так и не удалось стать равным Теофилю Готье[391], которому он со смыслом посвящал стихи: изящной поэзии Готье в ее лучших образцах присущи умиротворенность, равновесие внутреннего мира и формы, коих невозможно найти у Бодлера. Он в большей степени, нежели Готье, владел техникой стиха, однако сила чувства, эмоциональная мощь постоянно взрывает рамки формы его произведений. Художественный арсенал Бодлера, под ним я подразумеваю не его владение словом и ритмом, а систему образов (а у каждого поэта своя образная система, со своей спецификой), не слишком прочен и не отвечает высоким критериям. Его проституток, мулатов, иудеек, змей, котов, трупов — вкупе нелегко вынести. Его Поэт, или Дон Жуан, имеет романтических предшественников, которых совсем нетрудно установить. Сравните экипировку Бодлера с кладовой образов 'Новой жизни' Данте или поэзии Кавальканти, и вы убедитесь: бодлеровское не всегда так же прочно, как созданное несколькими веками раньше, и снашивается быстрее; сравните его с Данте или Шекспиром (если такое сравнение имеет смысл), и он оказывается не только существенно менее значительным поэтом, но еще и поэтом, в чьем творчестве гораздо больше бренного, преходящего.
Но сказать так — значит сказать лишь то, что Бодлер принадлежит определенному времени. Порождение романтизма и одновременно по природе своей первый антиромантик в поэзии, он мог, как и любой другой поэт, работать лишь с материалом, доступным ему. Нельзя забывать: в эпоху романтизма поэт не мог быть 'классицистом', разве что проявлять некоторую склонность. Если он искренен, то должен выражать (с присущей ему индивидуальностью) общее состояние духа — не по обязанности, а просто потому, что иначе не может. Именно такие поэты (и тут нам часто может очень помочь чтение их прозаических сочинений и даже заметок и дневников) помогают понять природу расхождений между умом и сердцем, средствами и целью, плотским и идеальным.
Что уберегает Бодлера от судьбы большинства французских поэтов XIX в. — вплоть до его времени и что сделало его, как заметил г-н Валери в предисловии к недавнему изданию 'Цветов зла'[392], единственным современным французским поэтом, широко известным за границей, разобраться далеко не просто. Отчасти это объяснимо техническим мастерством поэта, которое трудно переоценить; благодаря ему стихи Бодлера стали неистощимым источником для многих поэтов (и не только франкоязычных). Когда мы читаем:
Перевод Эллиса.
на мгновение кажется, будто это какой-то наиболее ясный фрагмент из Малларме; а сочетание слов столь самобытно, что мы можем пренебречь явным заимствованием из 'Элегии' Грея[394]. Когда мы читаем: Valse melancolique et langoureux vertige![395] [396] — мы уже в Париже Лафорга[397]. Бодлер многое дал французским поэтам и не менее сам заимствовал у поэтов английских и американских. Довольно часто говорят об обновлении им приемов и правил стихосложения Расина, и впрямь подлинном, хотя, возможно, и несколько с перебором, ибо порой оно приближается к трюкачеству. Но даже и без этого разнообразие и изобретательность Бодлера все равно замечательны.
Более того, помимо собственной системы образов, ныне кажущейся уже не оригинальной, он открыл новые возможности для поэзии, введя в нее образы современной жизни.