пивом, то за сыром, — пока не сгустились сумерки, принялся накрапывать дождь и бригадир не сделал знак собирать инструменты. Добравшись до дома, я нашел своего друга на заднем дворе, в нашем шалаше, где от дождя прятались нахохленные соседские куры. Лютас сидел там с фонариком и читал «Ogniem i mieczem» в рваной обложке, который мы вместе нашли на помойке возле библиотеки. Он поднял на меня заплаканные глаза и сказал:
— Иеремию отравили, сволочи, князя Вишневецкого. Огурцами и медом.
Остров Исабель
Я вообще люблю острова. Там легче царить.
Не могу спать. Уже шесть часов и сорок две минуты не могу спать.
Сначала я считал овец, потом повторял испанские глаголы, теперь пересчитываю уклеек. Года два назад Лилиенталь обронил в разговоре, что прочел о способе подделки жемчуга: стекло прокрашивают изнутри, вдувая жемчужную эссенцию, сделанную из уклеечьей чешуи. Так вот, сказал он удивленно, на сто грамм этой белесой дряни идет четыре тысячи уклеек Ты представляешь себе, что такое четыре тысячи ободранных уклеек?
Нет, уклеек считать скучно, попробуем снова глаголы. Испанское слово
Я вижу круглую ручку и внушительную замочную скважину — такой замок мог быть на сундуке с казной или на воротах зверинца. Здешние засовы выглядят и лязгают как положено — иногда мне кажется, что охранник нарочно возится так долго, чтобы испытывать мое терпение. Странное дело, лунный свет почти не проникает в мое окно, хотя солнца в полдень бывает хоть залейся, на восточной стене даже есть место, где солнечная лиса в полдень гоняется за солнечным зайцем.
Выйду на волю — первым делом узнаю, что здесь раньше было, на месте этой тюрьмы. Что-нибудь вроде склада военной амуниции времен короля Карлоса Первого, которого убили в Альфаме, прямо под моими окнами, когда он возвращался с охоты. Прошло всего пятьдесят два дня с тех пор, как меня сюда привели — я сосчитал все зарубки, пятьдесят два завтрака, пятьдесят два вечерних ужина и сто четыре стакана яблочной кислятины. Вряд ли тетка назвала бы меня красавчиком, bonito, если бы увидела такого — в грязном свитере на голое тело, с армейской щетиной на черепе и розовой сыпью на лбу. Вот она-то была bonita, еще какая bonita, пока не осыпалась в одночасье, подобно изразцовому фасаду, треснувшему от подземного толчка.
Я говорю —
В то зимнее утро, о котором я не хотел говорить, мать уехала в клинику, у нее было праздничное дежурство, за которое давали два свободных дня. Гокас заехал за ней на своей горбатой машинке, вид у него был смущенный, потому что вечером они с теткой читали русские стихи, и ему пришлось признаться, что он кое-что помнит наизусть. Со мной он ни разу не говорил по-русски, и я был поражен, услышав, как чисто он произносит; «смолкает зарей отрез-з-звленная птица», старательно просовывая кончик языка меж зубов. Просто удивительно, с какой радостью все в этой стране забыли русский язык. Не будь у меня няни, я бы тоже забыл, пробавлялся бы чердачными слипшимися журналами, вроде «Нового мира». Не будь у меня няни, тетки и Фомы Аквинского в переводе Аверинцева.
Я проснулся в то мгновение, когда к моей щеке приложили греческую губку, напитанную морской водой. Я лежал в высокой траве, заслонявшей небо сухими колосками, тени они не давали, солнце светило прямо в лицо, мне хотелось пить, но я не мог двинуться с места, как это часто бывает во сне — я не слишком беспокоился, ясно сознавая, что сплю, и просто ждал, когда это кончится. Тот, кто приложил мне губку к лицу, двигался бесшумно и тихо посмеивался. От него пахло табаком и можжевельником, а от морской воды пахло головастиками — понятия не имею, пахнут ли они вообще, но во сне я был в этом уверен.
— Вот потому-то мы, женщины, и непобедимы, — сказал можжевеловый голос. — Мы благоразумны так, что невозможно нам противоречить; милы так, что нам охотно подчиняешься, чувствительны так, что боишься нас обидеть, наконец, полны предчувствий — так, что становится страшно.
— Я это где-то читал! — сказал я и проснулся.
Тетка сидела на краю постели, прижимая к моему лицу мокрое полотенце. На носу у нее было пятнышко сажи, а на плечах — пальто моей матери с черно-бурым лисьим хвостом.
— У тебя жар, — сказала она. — В доме страшно холодно, и печка ваша барахлит. Я пыталась развести огонь, но только перемазалась с ног до головы. А ты слишком долго спишь.
— Нет у меня никакого жара, — я вдохнул можжевеловый запах. — Снимай эту тряпку и залезай под одеяло.
Запах — всесильный бог деталей, на нем все держится, ты выходишь из гостиницы в плохо знакомом городе, где был ребенком, и запах забирается тебе в ноздри и ведет тебя вниз по лестнице, вдоль желтой стены табачных доков, мимо скобяной лавки, вдоль серой стены музея фадо, к вокзалу Санта-Аполлония, где продают свежие bolos de manteiga, и только там твои зрачки расширяются, и ты понимаешь, что купил целый кулек таких bolos на этом самом месте, прямо напротив русской церкви, и тогда уже просыпается твоя косорукая память и говорит тебе, что это было апрельское воскресенье тысяча девятьсот девяносто первого года.
Зоя бросила полотенце на пол, сняла пальто и легла со мной рядом, она была такой холодной, что я сразу поверил в свою температуру. Я ткнулся носом в голое смуглое плечо, потом — в ложбинку между грудей, в ложбинке лежала рыбка, медальон на черном шнурке. Потом я приподнялся на локте, отогнул ворот ночной рубашки и поцеловал ее правую грудь. Сосок был твердый и немного клейкий, будто сосновая чешуйка. Зоя лежала тихо, закрыв глаза рукой и прикусив нижнюю губу, мне показалось, что она еле сдерживается, чтобы не рассмеяться. Я отвел ее руку, заглянул в лицо и увидел, что так оно и есть.
— Ты когда-нибудь видел этрусское зеркало, Косточка?
— Видел. Оно мне даже попалось в билете на экзамене по археологии.
— Ну вот, в точности такую картинку я видела на обороте зеркала в ватиканском музее: богиня Уни вскармливает своим молоком здоровенного бородатого бога.
— Не смешно.
— Ладно, не смешно, — согласилась она.
— Хочешь, я пойду и сбрею бороду?
— Я хочу почувствовать хоть что-нибудь, — Зоя повернулась ко мне лицом. — Помнишь, в той эстонской гостинице мы тоже лежали рядом, только жар был у меня, я жутко хотела спать, а ты болтал без умолку да еще вытаскивал меня на ледяной балкон покурить. Но мне было хорошо.
— А сейчас? — я погладил ее по щеке, щека была немного шероховатой, будто язык у кошки.
— А сейчас надо вставать и принимать лекарство.
Я знал, что ее снова резали, но подробности нужно было спрашивать у матери, а это безнадежно. Моя мать умеет делать мраморное лицо Филлипа Аравитянина, когда не хочет отвечать. Раньше, глядя в это лицо, я с ужасом думал, что в старости стану похож на свою мать. Теперь-то другое дело, теперь я посмотрел бы в лицо матери с радостью и попросил бы приходить почаще, а Филлип Аравитянин пусть