Я мог промолчать и подвинуться на своей кровати, но не сделал этого. В отличие от первочеловека Ямы, меня не пугает тело моей сестры, оно мне безразлично, однако я помню, кто показал мне, как надо шевелить языком при поцелуе. У меня несколько лет ушло, чтобы отучить себя от этой глупой привычки.
Агне постояла немного, застегнула рубашку и ушла, оставив мою дверь открытой. В ее комнате, вернее, бывшей комнате Лидии — с приземистой мебелью и кроватью под балдахином — раздался звук, похожий на плач ребенка, и почти сразу погас свет. Заснуть я не смог и стал думать о женщинах. Прямо как теперь. Ты не поверишь, если я скажу тебе, сколько я думаю о женщинах, обо всех женщинах — хотя пишу тебе только о нескольких. Но я не скучаю ни по одной живой женщине, Хани, вот что паршиво.
Я мог бы сказать, что скучаю по тебе, но ты не поверишь, ведь если бы я скучал, то нашел бы тебя задолго до того, как это сделал чиновник из Департамента эмиграции. По ночам, чтобы не думать о предстоящей каторге и потерянном, семь недель не топленном доме на Терейро до Паго, я перебираю имена своих женщин. Так ирокезский посол теребил свой пояс, расшитый иглами дикобраза и речным жемчугом: все эти бусины что-то значат, но я забыл язык пояса и не помню, с войной явился сюда или с миром.
Выходит, что я спал с тремя десятками meninas lindas, и ни одну не хотел бы увидеть теперь в этой камере, даже Габию, которую стоило бы увидеть, чтобы влепить ей хорошую затрещину.
Если бы у меня был маркер или хотя бы мелок, я нарисовал бы на своей стене то же, что средневековый монах нарисовал в маргиналии на полях рукописи — «женское срамное место с зубами». Не помню, где прочел про монаха, но мне нравится ход его мыслей.
Если у кого-то есть зубы между ног, так это у Агне, боюсь, что она отрастила их специально для меня. Кукла в мокрых от водопроводной воды пеленках, которую она везде с собой таскает, это горестный фетиш, и виноват в ее горе не кто иной, как я, canalla. Я не разрешил ей остаться в доме, я выгнал ее из своей постели, я не схватился за ее груди, висящие над моим лицом! Такой человек может быть только врагом. Боги мои, чему она там учит бедных нигерийцев? Пишет с ними сочинения, как тот парень у Марека Хласко? «Добрый Боженька, а ну как Ты умрешь, что тогда будет? Никто не хочет мне этого сказать. Твой друг Майкл».
Ладно, я вроде не об этом хотел написать. Я хотел рассказать тебе свой сегодняшний сон. Не забыть внести его в список тюремных снов, ставлю тут галочку.
Во сне я видел рыбный рынок, тот самый, возле вокзала Ориенте, только это было утром, часов в шесть, так что кроме уборщиц и грузчиков в зале никого не было. Я шел вдоль чисто отмытого мраморного прилавка, ведя пальцем по его краю, пока не остановился перед ранним продавцом, разгружающим корзину с креветками. Сначала я оценил их сиреневую влажную свежесть, потом услышал литовскую речь и только тогда поднял глаза на Лютаса — тот стоял за прилавком, сложив руки поверх брезентового фартука.
— Помоги-ка, — сказал Лютас и сунул мне в руки железный ящик с колотым льдом. Я перевернул ящик, высыпав осколки на мрамор, и принялся выкладывать из них холмик, руки сразу же посинели и заныли. Лютас молча наблюдал за мной, наморщив лоб.
— Финал — это самое трудное, — сказал он наконец, вытряхивая на лед всех креветок разом. — Сюжет в таком фильме — только помеха чуду монтажа. Тут главное не потерять динамику, в финале режиссер остается один на один с персонажем, а оператор появляется, как бог из машины.
— Финал? — я переспросил, хотя слышал его так отчетливо, как будто невидимый тонмейстер прикрутил колесико, отвечавшее за рыночные шумы. Железное лязганье тачек и поддонов, постукивание ракушек, ссыпаемых в лоток, гудение латунных раковин, где мыли крупную рыбу, гул холодной воды, бьющей из почерневших львиных голов, шарканье метел и грабель для сгребания чешуи — все это отступило и затихло, стоило Лютасу открыть рот. Вещи слушаются мертвых охотнее, чем живых, и я, кажется, понимаю почему.
— Когда снимаешь скрытой камерой, а ты ведь знаешь, что это — мой конек, зритель привыкает к осколкам реальности, ограниченной радиусом видения. Но в финале я обязан вытащить тебя на свет божий. Обернись! — закричал он мне в лицо, страшно округлив глаза и растопырив мокрые пальцы.
Я вздрогнул и обернулся.
По проходу между прилавками медленно шла девочка с овощной тележкой, за ней по каменному полу стелился след из луковой шелухи. Я поклонился, и девочка важно кивнула, остановившись. На ней была прозрачная школьная форма, сшитая как будто из нейлоновой занавески.
— Ты ведь Мириам? — я хотел погладить ее по голове, но она перехватила и отвела мою руку.
— Снято! — сказал Лютас. — Последняя часть, последняя сцена. Поздравляю, это единственная вещь, которую ты довел до конца. А то вечно у тебя на половине дороги кураж пропадает.
Я оглянулся на девочку, но она уже продолжила путь к овощным прилавкам, которых на Рибейре всего несколько, овощи и зелень здесь не в чести.
— Ну, ты сам посуди, — продолжал Лютас, подправляя рукой креветочный холмик. — Марки — где твои марки? Рыбки — где твои рыбки? Тетка — где твоя тетка? Ничего у тебя нет, ничего своего.
— А у тебя что есть? Ты умер, и твой жестяной балаганчик закрыт. Камеры забрала полиция, а лилипуты разбежались. Где твое беспощадное кино, которое ты столько лет собирался снимать? — я произнес это на одном дыхании, но, посмотрев ему в лицо, устыдился и замолчал.
В детстве меня всегда удивляло, что от ярости он заливается румянцем до корней волос. Все люди, которых я знал, бледнели от злости, а краснели от стыда, и только Лютас все делал наоборот.
— Я хотел снять кино про человека, который сделал из своей жизни антракт между двумя актами чужой пьесы. Я мог бы нанять актера, но мне показалось, что я окажу тебе услугу.
Я набрал воздуху, чтобы ответить, даже руку к нему протянул, но тут сон оборвался, плеснув тяжелым рыбьим хвостом, и ушел на глубину.
— Кайрис, выходите на допрос, — услышал я. Редька стоял надо мной, поигрывая бильбоке, красный шарик на нитке мерно качался над моим лицом, будто стрелка перевернутого метронома.
— Испекли меня, так ешьте мое тело! — сказал я, неохотно поднимаясь с лежанки, а он фыркнул и покрутил пальцем у виска. Еще бы, откуда ему, крепколобому, знать про муки святого Лаврентия.
Мы-то с Лютасом знали про мучеников все, потому что его бабка торговала литографиями у дверей Кафедрального собора, в ее корзине были бичевания и пытки раскаленным железом, простоволосая девица с отрезанной грудью и пророк, попирающий львов во рву.
Рядом с бабкой иногда садился слепой Ремигиюс, расстилавший на ступеньках бумажки с яблочной пастилой. Нужно было положить Ремигиюсу в шапку денег сколько не жалко и взять конфету, стараясь, чтобы он не успел поймать тебя за руку. Однажды я замешкался, доставая мелочь, слепой крепко ухватил меня за запястье и заставил отвести его на противоположный угол площади, к дощатому сараю реставраторов. Мы зашли за сарай, где студенты с археологического курили, сидя на корточках, на краю глубокой ямы, обнесенной синими лентами на колышках. Помню, что я подумал: как это они умудряются, сидят вот так часами, будто кочевники. Еще я подумал: сейчас Лютас заметит, что я пропал, порыскает по площади и явится меня выручать.
Слепец тоже сел на корточки, продолжая держать меня за руку, протянул к студентам другую руку со сложенной в лодочку ладонью и сказал, что привел мальчика на продажу. От страха у меня пропали все силы разом, я представил себе усыпанное мальчиками дно этой ямы, где, как говорили в городе, нашли кости шестисотлетней давности, времен Ягайлы и вырубки заповедных дубов. Студенты засмеялись, а тот, кто казался у них главным, сказал, что, мол, покупает и вложил в ладонь слепца железный рубль и смятую сигарету.
Я пытался вырваться, но Ремигиюс все крепче впивался в мое запястье худыми синеватыми пальцами, студенты поглядывали на меня с жалостью, а Лютас все не появлялся. Коварный слепец вернулся на паперть, у меня тут же отобрали куртку и портфель, и пришлось хорошенько побегать — то за