мелких марсианских канальцах залегла сладковатая пыль, — похоже, она слишком густо пудрилась.

— Извини, что задержался. Я вечно опаздываю, хотя выхожу с запасом.

— Ты похож на своего отца, — она усмехнулась, — только он не опаздывал, а вообще не появлялся.

— А где же твой отец? — спросил я, когда мы медленно ехали по шоссе, занесенному сажей и снегом. — Может, надо было ему позвонить. У него дом в Новой Вильне, говорят.

— Ты что, ни разу там не был? — она посмотрела на меня поверх очков, и я заметил красные прожилки в белках, такие бывают от недосыпа или от того, что долго сидишь под водой.

— Он меня не звал. Я его на бабкиных похоронах в последний раз видел. Я ведь ему не родной внук, он нам даже не звонит никогда.

— Ну и семейка у нас, Косточка, — она вздохнула и взяла меня за руку. — Ни одного просветленного лица. По нашей фамильной истории можно снимать бесконечный душещипательный сериал о нелюбви. Остановите здесь на минутку, ладно?

— Какая женщина, — тихо сказал Рамошка, когда мы стояли под университетской аркой, наблюдая, как она покупает сигареты, — красивая и совсем больная. Ты бы присмотрел за ней получше.

— Ладно, сам знаю.

Но я уже не хотел на нее смотреть. Она медленно отплывала прочь, будто японская кукла нагаси- бина, которую положили в лодку и спустили на воду, чтобы она достигла моря и унесла с собой семейные грехи и несчастья. Что-то в ее лице внушало мне страх, нет, даже не страх, а обиду: она не имела права так поступать со мной. Мне хотелось различить в этой женщине прежнюю — стоящую против солнца на террасе, в зеленом платье до полу, с целым роем сияющих солнечных ос над волосами, с полной мокрых, лопнувших вишен миской в руках. Но эта тридцатилетняя тетка — холст, темпера! — едва просвечивала в нынешней, контур ее был смазан, зелень выцвела, а багрянец поблек. Оставаться с ней в комнате, отводить глаза от нейлоновой пряди надо лбом было неловко, даже мучительно, хотя я ругал себя последними словами и старался поддерживать беседу — a grand-peine, с грехом пополам.

Нечто похожее я испытал в десятом классе, когда хорошенькая Ванда, с которой я танцевал летом на деревенской дискотеке, приехала в город и позвонила мне из автомата на Калварийском рынке.

— Отец привез в город индеек и копчености, — сказала она, — я могу отлучиться часа на два, если ты подойдешь к мясному павильону. Покажешь мне город, как обещал.

Выбор места слегка настораживал, но я отогнал эту мысль и быстро собрался, прихватив цветы из вазы в гостиной, денег у меня было только на троллейбус и мороженое. Ванда стояла у рыночных ворот, напряженно вглядываясь в прохожих, я ее сразу узнал, несмотря на несуразную шапку с помпоном. Я долго прятался за телефонной будкой, пытаясь отыскать в ее лице то, что вдохновляло меня в августе. Пальто на ней было явно с материнского плеча, а на шее виднелось крупное ожерелье из каких-то не то лапок, не то сердечек, аккурат как у богини ацтеков. Она была первой девочкой, которая поцеловала меня в рот, без дураков. Но я постоял там немного, повернулся и пошел домой, мне даже думать не хотелось, что кто-то из наших увидит меня рядом с этим лыжным помпоном. И с этими лапками.

Ванда звонила мне еще раз, ближе к вечеру, но я попросил маму подойти и соврать, что меня нет дома. Несколько ночей меня мучил вкус ее губ, хруст свекольной ботвы под ногами и звуки музыки, глухо доносящиеся до сарая, куда мы уходили целоваться. А потом прошло.

Воспоминания, как чужие векселя, прочел я в одном из романов, купленных на распродаже в разорившемся русском книжном. В горькие дни можешь ими рассчитываться, выкручиваться надменным Растиньяком, сжимающим в кулаке стремительно убывающую жизнь, но пока тебе есть чем платить, пока прошлое подкидывает тебя, словно послушный батут, ты в силе, у тебя полный рукав козырей. В один из горьких дней, когда действительность дышит тебе в лицо горячим и затхлым, как забегавшийся пес, свешивает на сторону лиловый язык, и тебе душно, ох, как тебе тошно, ты нашариваешь в кармане раскрошившиеся галеты и кидаешь по одной, прямо в жаркую непотребную пасть, чтобы просто глотнуть воздуха, чтобы отвлечь, обмануть.

Этот парень, герой романа, жил в чужом городе, как я, и так же мнил себя писателем, только он был чокнутым и писал свои письма бог знает кому и зачем, сидя в палате барселонской психушки, а я пишу тебе, Ханна, своей жене, и при этом я свеж и нормален до отвращения. Трудно поверить, что я читал это в сентябре, а теперь апрель, и я уже седьмую неделю сижу в тюрьме и сам написал двести двадцать страниц, это по четыре с половиной страницы в день!

Соседи за стеной слушают песню, от которой становится еще холоднее. Зато русское слово, которое я различаю в тексте, неизменно меня смешит. Это единственное русское слово, которое я слышал за два года. С тех пор, как уехала Агне. Скоро у меня атрофируются лицевые мышцы, округляющие рот на русский манер, мои взрывные и сонорные отомрут, и останутся только шипящие и свистящие.

Un shish, un shish, un shish en tu corazon, Una equis dicha en portugues Para que donde estes. * * *

Итак, представим мизансцену:

Мое окно выходит в стену.

Стена. Веревка для белья.

Окно. Стена. Веревка. Я.

Когда меня взяли в Друскеники в первый раз, мне было лет пять, не больше, и я страшно боялся своего двоюродного деда. Он владел пчелиными человечками и казался мне грозным богом, наподобие Бубиласа, особенно, когда возвращался с пасеки в холщовых перчатках, с густой серой сеткой на голове, сетку он то и дело норовил на меня примерить, а я отбивался и вопил. Ульи были сделаны в виде круглоголовых мужичков с широко разинутыми ртами, и это тоже было страшно, потому что пчелы влетали им в рот и вылетали изо рта, мне казалось — подойди я поближе, и тотчас окутаюсь пчелиным роем, одеревенею, перестану дышать.

Сосед деда — запьянцовский капитан запаса — умер в начале лета, и однажды дед взял меня на соседскую пасеку, которую собирался купить у наследника. Он надел на нас сетки, велел мне стоять в отдалении и принялся ходить между ульев, стуча по ним палкой и приговаривая: Пчелы, ваш хозяин умер. Пойдете ли жить ко мне?

День был пасмурным, пчелы сидели тихо, но я слышал их, как слышат явственный звук грозового ливня, то нарастающего, то стихающего где-то вдалеке. Шляпа с сеткой была мне велика, и ее приходилось поддерживать рукой, дед тащил меня вдоль живой изгороди из желтой акации и произносил непонятные кусачие слова, почему-то все на букву р: роение, рамка, расплод. С тех пор пчелы стали одним из страшных снов, а их у меня целая коллекция, все узнаваемые, повторяющиеся, но от этого не менее страшные, по ним я узнаю, что за дрянь лежит на дне моего колодца, так один император опознал свою мертвую жену по родинке на шее, да только что ему с этого был за толк?

Жаль, что я не могу поговорить с Агне, она просто ходячий сонник, однажды я спросил, к чему мне приснилась барабанная дробь, так она и на это ответила — к тому, что мой друг попал в беду. Тогда я сказал, что у меня нет друзей, и она понимающе кивнула, хотя это, Хани, было самое что ни на есть бессовестное вранье. У меня в то время было целых два друга, это теперь — ни одного, зато теперь я понимаю, что дружба заключает в себе сообщение только отчасти, в остальном это открытие. Вообще-то это Голдинг сказал об искусстве, но ведь подходит, ко всему подходит!

В ту ночь, когда мы говорили о снах, Агне пришла ко мне в комнату и сказала, что хочет спать со мной. Сказав это, она встала перед моей постелью, расстегнула рубашку и показала мне свои груди, похожие на плоды хлебного дерева. Минуты две я молчал, глядя на смутно белевшие в темноте плоды — просто не знал, что сказать. Я мог бы процитировать ей Ригведу:

Вы читаете Другие барабаны
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату