убегает, прячется и на все соглашается. Когда я поверил в разыгранную перед камерами пьесу и попросил у них помощи, они потребовали дом, но — упс! — обломались из-за причудливых условий завещания.
Значит, напоследок была
Так ясно представил их сейчас сидящими за столом с освещенными снизу лицами, как на рембрандтовской картине «Заговор Цивилиса». В красноволосом вожде батавов (Цивилис по обету выкрасил их в красный цвет до победы над римлянами) я с легкостью узнаю Лилиенталя, моего друга, вечно пахнущего льняным маслом, хотя я видел всего одну картину, написанную им, да и та была практически белым холстом. Нет, вру, я видел еще одну — на дверях лифта, больше похожую на граффити: две половинки песочных часов, сходящиеся и расходящиеся вместе с дверцами. Каждый раз, поднимаясь к Лилиенталю на шестой этаж, я смотрел на них, вспоминая один наш разговор трехлетней давности, один из первых, я его наизусть помню.
Любовь и смерть соединяются как песочные часы, сказал он тогда, те, кто понимают про любовь, понимают и про смерть, и никто не знает, для чего и
— Хорошо что ты не произнес слова
— Вот это слово ты вспомнил очень кстати, пако. Возьми хотя бы лейденский пергамент, где соскоблили Софокла и накорябали сверху какое-то воззвание. В чужих словах все равно нет никакого смысла, так почему бы не сберечь сотню листов хорошего пергамента?
— А в своих собственных словах смысл есть?
— В своих, в твоих, ты просто не хочешь думать, bobo. Люди используют слова, как песок, они прячутся в него, будто муравьиные львы, подстерегая добычу, заполняя пустые лунки письмами и воспоминаниями, им кажется, что слова помогают не замечать реальности, опротивевшей, как больничная овсянка паралитику. Им кажется, что там, в этих текстах — найденных в памяти, или в сети, или просто высосанных из пальца — кроется объяснение и сладость, а сегодняшнего дня можно не замечать, задернув шторы и усевшись у компьютера с сигаретой и чашкой кофе. Но закрывать глаза на реальность — это значит признать, что она существует!
— Некоторые просто боятся смерти, потому что видели, как умирали любимые люди, — я перебил его, не успев собраться с мыслями, и немедленно поплатился.
— Видишь ли, пако, ты думаешь, что боишься смерти, а сам боишься любви, усыпленный шуршанием своих песчинок, ты думаешь, что любишь тех, кто умер, любишь их в своем прошлом, но стоит перевернуть часы, как песок посыплется обратно, и ты окажешься в их прошлом, и тебе придется увидеть, любят ли они тебя. И что, если — нет?
Дорогой, дорога до города дороговата
Раньше я спал с двумя вещами под матрасом — ингалятором и компьютером, сам не знаю, откуда взялась эта паранойя, ведь украсть их здесь некому. Теперь к ним добавилась тавромахия, я чудом успел ее прихватить, когда был на Терейро до Паго с Пруэнсой и сержантами. Отпросился в туалет, оставил там льющуюся воду, быстро вышел в коридор, встал на стул и снял бокал с верхней полки посудного шкафа. Тавромахия лежала там, куда я сам ее положил, и пахла болиголовом. Я бы ее до самой смерти искал, если бы не теткин неуклюжий лимерик. Откуда взялся сам лимерик, я вообще предпочитаю не думать.
Странно жить на свете, владея всего тремя единицами собственности, не считая одежды. Но это что, некоторые спят с ножом под подушкой или с розами между ног. Вот Зоя, например.
— Когда у Фабиу было хорошее stato d'animo, — сказала она однажды, — он обрывал цветы и засыпал мою подушку лепестками, когда оно было не слишком хорошее, я спала с перочинным ножом под подушкой. Однажды утром я проснулась от того, что розовые шипы впились мне во внутреннюю сторону бедер, я сбросила одеяло и увидела между ног три длинных колючих стебля — одни только стебли, цветы были просто отломаны. Фабиу сидел напротив и улыбался, увидев, что я открыла глаза, он быстро разделся и скользнул под мое одеяло. В нем была жестокость особого рода, нарочитая,
— Ты испугалась, когда нашла его мертвым?
— Когда я наткнулась на Фабиу, лежащего под дверью спальни, он еще не умер, но это был уже не совсем Фабиу. Его белая льняная одежда была грязной и стала ему велика, лицо осунулось и почернело от щетины, волосы свалялись, будто гусиные перья. Смерть — неумелая прачка, в ее руках все становится неопрятным, растягивается или напрочь садится. Первым делом смерть отнимает все красивое и знакомое, чтобы нам стало больнее, чтобы своим
Сейчас я понимаю, что Зоя имела в виду. Скажу тебе больше, я понимаю, чего испугался, когда не пошел на ее похороны. То есть я пошел было, сел на «двадцать пятый» автобус, доехал до Rua Santana A Lapa, но тут же свернул в какую-то забегаловку, понимая, что этим выведу мать из терпения, тем более что бумаги, которые нужно показать тамошнему смотрителю, остались у меня. Я сидел в полутемном баре, пахнущем клейстером, потому что над ним была лавка венков и искусственных букетов, пил портвейн и думал о силе огня.
В литовском обычае было сжигать своих мертвецов, особенно мертвецов из хорошего рода, вот князя Кястутиса, например, нарядили в парчовое облачение, положили с ним рядом живого слугу, живого коня в сбруе, живых гончих собак и соколов, а сверху — рысьи когти и охотничий рог. Все это сожгли, воспевая подвиги князя, а пепел и кости положили в гроб.
Еще я думал о том дне, когда видел Зою в последний раз, это было зимой две тысячи первого. Я получил телеграмму из Лиссабона: «приезжаю завтра, встречай», мать прочла эти три слова и насупилась, теткин визит представлялся ей покушением на наше entrevista, полное недомолвок и тревожного молчания. Зима была слишком теплой, дороги развезло, и Рамошка, который обещал подвезти меня в аэропорт, опоздал минут на сорок. Когда мы подошли к воротам франкфуртского рейса, тетка уже стояла там, разглядывая карту города, на скамейке я заметил саквояж, тот самый, тартуский, из саквояжа торчала толстая «Publico», не дававшая ему закрыться. Голова тетки была непривычно черной, в тусклом свете зала для прибывающих пассажиров ее белое пальто в мелких пестринах казалось птичьим оперением. На нее оглядывались, литовцы не носят белое, в этой стране оно означает либо свадьбу, либо одежду августинца.
Я попросил Рамошку подождать, подошел к тетке со спины и сказал на ухо страшным голосом:
— Знаешь ли ты, что похожа на полярную сову? Охотишься ли ты на леммингов и строишь ли гнездо на голой земле?
— Я давно уже не охочусь, дуралей, — сказала она, не оборачиваясь. — Просто приглядываюсь к мелкой дичи. Какая уж теперь охота.
Она протянула руку к саквояжу, продолжая стоять ко мне спиной, достала оттуда черные очки, надела их и только тогда подняла ко мне лицо. Мне показалось, что она сделала это с опаской, как будто ожидала, что я вскрикну от удивления. Ничего особенного с ее лицом не произошло, только морщин стало больше, в