Мама осталась дома, а мы с теткой взяли фляжку с зеленым вином и поехали в парк на electrico, я хотел увидеть базилику Марии Первой, о которой прочел в путеводителе, а она, наверное, хотела помолчать, потому что молчала всю дорогу. Один раз только, когда я заметил, что купол часовни похож на кошачью голову, она наклонилась к моему уху и сказала шепотом:
— Замечать такое и сравнивать предметы с животными, это женственная привычка. Это у тебя от деда-еврея. У меня один любовник был такой: входил во все детали, сразу мог сказать, какого оттенка скорлупа у гнилого каштана. А про спинки лягушек говорил, что они отражают серую осоку и небесную синеву.
— А русского любовника у тебя не было? — я немного обиделся, сам не знаю почему.
— Были, — она зевнула, прикрыв рот ладонью.
— Много?
— У меня было примерно столько мужчин, сколько шпилек в волосах, — сказала она, немного помолчав, и сделала страшные глаза. Я с сомнением покосился на увесистый узел из двух пшеничных кос, заметно тянущий голову назад.
Слышала бы это моя мать, подумал я, уткнувшись в оконное стекло, за которым плавно проезжали почтовые открытки и марки Correio Portugal из моей коллекции. Мне четырнадцать лет, почему она говорит со мной, как с равным, и перечисляет своих любовников — она, что, сумасшедшая?
Вино тетка выпила сама, охладив его в питьевом фонтанчике, и, когда я вернулся из собора, насмотревшись на фрески, она лежала на газоне, возле памятника Жункейру, засиженного голубями, и улыбалась сама себе.
— Садись рядом, Косточка. Что ты скажешь, если я выкрашу волосы в красный цвет? — она смотрела на меня из травы, заложив руки за голову. Я молча покрутил пальцем у виска.
— Красный — это цвет узнавания. Я читала, что в одном племени люди помечали красным своих покойников, чтобы не перепутать с чужими на том свете. Ты меня не перепутаешь? Садись же.
Я помотал головой. Мне нравилось стоять там и смотреть на нее сверху.
— Может быть, когда мы встретимся в другой жизни, я буду муравьем или коноплянкой, — продолжала она. — И ты меня не узнаешь. Ты когда-нибудь видел коноплянку?
— Видел, на дедовом хуторе, в кусте крыжовника. Мальчишки их ловили на птичий клей.
— Вон одна сидит, с красным темечком, — тетка показала пальцем куда-то в куст, но я ничего не увидел. — Темечко бывает только у самца, он не строит гнезда, а если его посадить в клетку — весь изобьется о прутья. Зато поет хорошо.
— Ну и что? — я никак не мог взять в толк, к чему она ведет.
— А у самок все наоборот. Они только и делают, что вьют гнезда, а петь совсем не умеют. Мир переполнен серыми, молчаливыми самками коноплянки, такими же, как я, прямо хоть беги отсюда. И все мы с детства знаем, как нужно волочить крыло, чтобы отвести любопытную кошку от гнезда. Столько любопытных кошек не наберется во всей Поднебесной.
Видишь, Ханна, я исписал всю страницу диалогами в парке Эштрела и не могу остановиться. Мне совершенно не с кем поговорить о ней,
— Не слушай ты меня, — сказала тетка, внезапно помрачнев. — Женственность, евреи, конопляное темечко, наговорила ребенку чепухи и рада. Скорее всего ты будешь писателем, в этом все дело.
— У тебя был любовник-писатель?
— А то как же, — она легко поднялась с газона. — Ты будешь писателем потому, что умеешь делать себя несчастным. Это первая стадия обучения, вторая гораздо проще: научиться записывать то, чего не видишь. Отряхни-ка мне платье, Косточка, по мне ходит целое полчище муравьев.
Ладно, довольно о ней, я обещал не голосить здесь по покойникам, но то и дело сбиваюсь, особенно по вечерам, когда в камере сгущаются синие тени. В феврале я ложился спать, едва дождавшись темноты, но апрельские сумерки держатся долго, а от здешней лампочки толку мало, только желтый круг на потолке.
Я так и не рассказал тебе, чем кончился тот вечер в «Гондване», а это важно. Важно не потерять нить, потому что именно это отличает писателя от обычного блоггера, не способного отличить шум в ушах от внутреннего голоса. Я не рассказал тебе, что так и не нашел скважину для своего ключа, облазив хозяйский кабинет вдоль и поперек. Зато обнаружил стеклянную горку, она стояла у самой двери, и свет «Todo mundo» туда не доходил. В горке стояли коробки из черного лака, наполненные белыми шариками, каждая — под проволочной решеткой для пущей сохранности.
Я присел перед витриной на корточки, чтобы разглядеть коробку на нижней полке, в которой светилось что-то маленькое, голубое с золотом, и на мгновение перестал дышать. Утопая в снежных шариках, там лежала моя тавромахия. Даже под стеклом она казалась горячей, как будто античная жара раскалила латунные перегородки и расплавила позолоту. Посветив на коробку фонариком из кулака, я понял, что рисунок на пластинке другой: юноши там лежали ничком, их тела были небесного цвета, наверное, у художника кончилась красная эмаль, и он решил судьбу побежденных, растворив их тела в полуденном зное. Ослепительный микенский день с двумя быками и двумя мертвецами.
Мне вдруг страшно захотелось есть, живот свела такая длинная пронзительная судорога, что я бегом вернулся к столу, достал из ящика сверток и развернул коричневую бумагу. Точно в такую бумагу заворачивали горячий хлеб в тракайской пекарне, мы ездили с мамой на озеро, покупали две свежие булки напротив замка и съедали их, стоя на мосту и глядя на уток. Крошить хлеб в воду было нельзя, за этим следил с башни замковый сторож, заметив нарушителей, он с грохотом сбегал по винтовой лестнице и принимался ругаться: ах вы, лягушки проклятые, ах вы, змеи, неужто читать не умеете?
В бумаге оказался подсохший бисквит и яблоко, я набил себе рот и тем, и другим, отхлебнул из початой бутылки, вернулся к витрине и снова опустился на корточки. Сколько же в городе должно быть тавромахий, если на них натыкаешься в первой же галерее, которую собрался ограбить? Может, это любимая здешняя фальшивка? На манер часов Breguet без номера и подписи, давно заполонивших лиссабонские лавки. Я вспомнил про ключ и потыкал им в замочную скважину, надеясь, что дверца распахнется и заиграет музыка, будто в шляпной коробке, сделанной Сэмюэлем Джунодом. Но вместо клайдермановской прохладной «Fur Elise» раздался вой такой умопомрачительной силы, что я упал на пол и откатился от горки, будто неумелый пехотинец на учениях, больно стукнувшись локтем о ножку стола.
Теперь ясно, почему внизу мигает беспомощный «Оптекс», подумал я, поднимаясь с пола, галерейщик поставил серьезную систему только здесь, устроил ловушку возле самой приманки. Истошный вой раздирал мне уши, но я все же услышал торопливые шаги охранника и хлопанье дверей. Тавромахия равнодушно глядела на меня через граненое стекло, а староста смотрел в сторону, скривив подкрашенный рот, мы с ним оба знали, что ад происходит от слова «прыгать». Вряд ли, Хани, тебе известно слово
Карниз был мокрым, но дождь уже кончился. Я посмотрел налево и прикинул, что до моей водосточной трубы шагов девять, не больше, встал на карниз и медленно пошел мимо зашторенных окон, с сожалением вспоминая каменных птиц у тебя в Нарве, у них были удобные клювы, которые я перебирал руками. Даже стена крепости, по которой мы с Лютасом лазили на спор в заросшем лопухами Бельмонтасе, и та была безопаснее, к тому же Лютас научил меня ставить ногу, правильно дышать и скучать — думай о том, как это ску-у-у-у-у-учно, говорил он, ни за что не упадешь.
Здание галереи было скромной, послевоенной постройки, и мне приходилось довольствоваться выступами фасада, едва прочерченными пилястрами. Ветер с моря крепко подул вдоль улицы, жестяной козырек крыши над моей головой загудел и мелко затрясся, из отверстия водостока пролились остатки дождя, прямо мне за шиворот. Я прижался к стене, стараясь выровнять дыхание, представляя поселок Пуэрто-Вилламил, где живут мелкие, как бисер, пингвины, и всегда тепло и безветренно. Потом я прошел до угла, свернул и посмотрел вниз: апельсиновых ящиков там не было. Либо я ошибся и пришел на другой угол, либо кто-то их разобрал.