Что же она не идет?
Вытряхивал сегодня матрас, наткнулся на припрятанное под ним треснутое зеркало и остолбенел — лицо, которое смотрело на меня, было серым, как у Потолса, подземного старца, не хватало только бороды и коровьей головы в руке. Я вдруг понял, что уже шесть недель не видел себя в зеркале целиком. Не то чтобы я тосковал по своей наружности, просто привык к зеркалам, особенно к пятнистому стеклу в комнате Лидии. Это зеркало как-то хитро отдаляет отражение, будто отбрасывает его вглубь, видишь себя пасмурным, опасным, выходящим из тумана.
Потом я до вечера пытался вспомнить, как назывался трактат, в котором я видел гравюру: анатом, глядящийся в зеркало и видящий там череп вместо собственного лица, но так и не вспомнил. Этот трактат я взял читать у Мярта, а тот его где-то украл, из китаиста получился бы лучший вор, чем тот, что вышел из меня. Это для таких, как он, средневековые библиотекари писали: «Если вы похитите книгу, вы попадете в ад. Будете жевать и выплевывать свой язык, раскаленный как железо. А изо рта у вас будут постоянно выскакивать жабы».
Мярт завел себе подружку в университетском архиве и таскал оттуда книги — под рубашкой или открыто, с книгами он обращался примерно так же, как с девицами: если с первых двух страниц у них ничего необычного не начиналось, китаист расставался с трофеем без сожаления. Букинист Вольмар, которому перепадали Мяртовы приобретения, любил нас как родных и всегда держал под прилавком фляжку с коньяком.
Разжившись необычной книжкой, китаист влюблялся в нее на несколько дней, повсюду таскал с собой и подсовывал мне листочки с выписанными оттуда фразами вроде:
Где-то я читал, что в Средние века книги приковывали к полкам длинными цепями, позволяющими ходить, будто кот ученый, а в некоторых библиотеках читателя сажали в клетку, где стояли скамья и свечка, и запирали на замок, прямо как меня теперь. Самое время нацарапать на стене рядом с дыркой и бананом: Kostas Kairis Chained Library.
Благодушный Мярт был мне другом, из тех, что хороши при хорошей погоде, но тогда я этого не понимал, мне казалось, что дружба должна быть раскаленной, ревнивой и подробной, будто перечень конунгов. Одним словом, как наша с Лютасом.
Первое апреля. Подходящий день, чтобы перечитывать протокол допроса, оставленный следователем на столе. Читал его и глазам не верил, чистой воды история о жрице на телеге, нам ее профессор Нильде рассказывал на семинаре по археологии. История такая. Реставраторы, работавшие с рельефом из венецианского музея, увидели там двух мальчиков рядом с сидящей женщиной и решили, что это иллюстрация к рассказу Геродота о немощной жрице, которую привезли к храму ее сыновья. Поразмыслив, реставраторы добавили к изображению повозку на колесах (со спицами), ярмо, ошейники и даже дышло. Прошла пара сотен лет, и рассказ Геродота был исправлен — из-за этого рельефа. Историки поверили картинке и не поверили тексту!
— Это вы с матерью были вчера в кафе, Кайрис? — спросил меня неприступный Нильде в мое последнее тартуское утро. Это был единственный преподаватель, который всегда говорил со мной по- русски, как будто мой эстонский оскорблял его слух.
— С такой-то матерью, — сказал я резко, и он поднял брови и, кажется, впервые посмотрел мне прямо в лицо. Я сказал ему
Ты, наверное, удивлена тем, что я думаю о каких-то археологических казусах, вместо того, чтобы готовиться к встрече с адвокатом. Видишь ли, в этой истории с Геродотом мне чудится знакомый контур удачной имитации. Имитации — это то, что сделало мое зрение двойным, а мои яйца легкими, понимаешь? Нужно было сесть в тюрьму, чтобы размотать половину своей жизни, как найденный в соседском сарае клубок проволоки, и увидеть там резиновую груду заминок, запинок, промедлений и проволочек. И да, еще железных крючков.
Ты спросишь, как я мог попасться на такой простой крючок, как Додо?
Да видел я этот крючок. Так же ясно, как его видит окунь за мгновение до того, как повиснет на кукане над темной водой. Мы лежали поперек постели, белые волосы Додо лезли мне в глаза, низкий голос щекотал мне щеку, так что я мог прищуриться и думать, что это вовсе не Додо, а кто-то другой. Этот кто-то другой в девяносто девятом взял у меня рукопись, обещал прочесть еще в самолете, и я целый месяц ждал, что этот другой напишет: «Ты гений, Косточка. Мой любовник-испанец не годится тебе даже в рабы». Этот кто-то другой оставлял мне дурацкие записки в банках с вареньем, а потом взял да и умер, не дождавшись на них ответа.
С тех пор в моей жизни ничего не происходило.
Не будь в мире мадьяра, я бы не познакомился со своей paranoia.
Теперь я понимаю, что Лютаса грызла похожая тварь, и он спасался от нее как умел. Но умел он плохо — скажем, его затея с фильмом показалась мне безнадежно унылой. Какое зрителю дело до того, чем занимаются в своей каждодневной тюрьме такие же, как он, будь они лилипуты, йеху или гуингмы? Нет, покажите мне драму, которая раздавит меня, будто переспелый персик, выжмите из меня сок и слезы, остановите мое дыхание, смутите мою совесть, в конце концов!
Ладно, я и сам хорош, нагородил тут сорок бочек арестантов и еще ни разу не перечитывал. Боюсь испытать катарсис или — не дай Бог — раскаяние. Костас К., поражающий себя в бедро по примеру сэра Персиваля. Костас К., посыпающий себя пеплом в одиночной камере.
Знаешь что, Хани? Сдается мне, с этой тюрьмой не все обстоит, как должно обстоять с тюрьмой. Поначалу меня водили на допросы с мешком на голове, уж не знаю, от кого они меня прятали, я ведь не свидетель в деле фальшивомонетчиков, которого непременно застрелят до суда. Потом мешок отменили, я увидел облупленные здешние коридоры, но так и не встретил в них ни одного сидельца — так стоило ли огород городить?
Радио здесь только в общих камерах — у моих соседей оно не замолкает даже ночью. Зато мне разрешают держать в камере лаптоп и книги выдают без ограничений — да еще штучные, недюжинные, у Мярта руки зачесались бы вынести пару-тройку за пазухой.
Одним словом, арестный дом больше смахивает на башню, в которой сидел ди Риенцо, римский трибун: его комната мирно соседствовала с тюремной кухней, у него были камин и библиотека, и еще тяжелая цепь на ноге, которую приходилось волочить за собой. Узилище тихое и благородное, писал трибун, даже изысканное, carcer honestus et curialis.
Надо же, еще один уцелевший осколок латыни. Хотел бы я увидеть этот закоулок в собственной памяти, где прячутся ни разу не пригодившиеся слова. Какой смысл в языке, которого кроме тебя никто не понимает? Такой язык нужно отбрасывать, как геккон отбрасывает хвост, когда спасается бегством. Оставлять его врагу и быстро отращивать себе свежий язык, полный яблочного хруста, шипения и голубиного плеска.
— Вот уеду отсюда, — сказал я тетке в тот вечер в отеле «Барклай», — и первым делом забуду эстонский насовсем. Все эти четырнадцать падежей, груды дифтонгов, стоячие воды просодии, забуду, потеряю, как мир потерял галиндов и ятвягов: trencke trencke! Kellewefze perioth!
Мы снова стояли на балконе, но гостиничный фонарь погас, и холод в свете занимающегося утра стал