— Да уж побольше, чем ваша жена, которой вы так усердно строчите письма, — усмехнулся адвокат. — Хотя бы купить вам сигарет или принести теплое одеяло. Разве не страшно быть одному?
Страшно, мэтр? Одиночество — целебная вещь, почти как экстракт болиголова.
Когда ты один, ты смотришь на себя со стороны и еще как будто изнутри. Я вот разговариваю вслух, когда один. Говорю, например:
Когда ты долго живешь с кем-то другим, то часто смотришь на себя со стороны, как будто глазами этого другого. Когда я жил с матерью, то делал кучу всяких вещей, которых ни за что не стал бы делать, будь я один. Я слышал ее голос и видел ее гнев, даже когда она сутками пропадала в больнице. Последний раз я видел свою мать на похоронах тетки, в две тысячи третьем году. С тех пор я всегда был один, и это замечательно. Хотя нет, в день похорон мы с матерью не сказали друг другу ни слова, так что он тоже не считается. В тот день говорить с ней было бесполезно, мать ходила из одной комнаты в другую с липкой рюмкой в руке, ее разбирала икота, а выражение лица было такое, как будто она надкусила мороженое яблоко и теперь у нее ломит зубы. Когда нотариус, прощаясь в прихожей, поздравил сеньору Юдиту с наследством, ломтик яблока попал матери не в то горло, она поперхнулась и долго трясла головой, пока Грабарчик не сбегал на кухню за лимонадом.
Теткин друг Грабарчик, прилетевший ночным рейсом из Праги, оказался двухметровым узкоглазым детиной с наголо обритой головой, если бы не рост, я бы принял его за китайца — брови у него изгибались дугой, а кожа на скулах была туго натянута и блестела. С Грабарчиком тоже говорить было не о чем, горе его было настоящим, вид у него был царственный и побитый одновременно, а я ему был почему-то противен.
Поглядев на угрюмого чеха, одна из старушек, сидящих без дела на кухне, надела передник и встала к плите. Она варила питье с пряностями, что-то похожее на нянин сбитень, запах поднялся к потолку и понемногу стал проникать на второй этаж, где до этого крепко пахло жженой бумагой. На следующий день я поднялся туда и нашел в камине золу, оставшуюся от писем или счетов. Не знаю, кто и что там второпях уничтожил, но это был человек, редко бывавший в доме: камин в теткиной спальне не работал еще с тех времен, как хозяйкой была старая сеньора Брага, а вызвать трубочиста никому и в голову не пришло.
Грабарчик собрался приглашать священника и посмотрел на меня с досадой, когда я попытался возразить. Тетку вряд ли интересовало, что о ней думают на небесах, сказал я, но он пожал плечами и стал собираться в собор Святой Клары. С досадой он посмотрел и на мать, которая взяла его за рукав и принялась рассказывать про еловые ветки, которые в Литве непременно положили бы возле двери дома, где есть покойник, и в коридоре, и на ступеньках лестницы.
— Вот вы на священника потратитесь, а ее все равно сожгут, как нехристя какого, — мать доверительно наклонялась к Грабарчику, и он тоскливо водил глазами по комнате, наверное, хотел увидеть Агне. Хотел бы я знать, отчего все теткины поклонники любили эту мешковатую, несмышленую
Я и теперь этого не понимаю.
Агне с Грабарчиком быстро отыскали друг друга и сели на подоконник, взявшись за руки. Сестра повязала на голову черный платок и была похожа на камышовую курочку с красным клювом, настороженно дергающую головой и повторяющую
Тетка позвонила мне в забегаловку, где я работал в последнее вильнюсское лето, и стала говорить, что завтра двадцать девятое августа, Ореховый Спас, и что я должен сходить в церковь, и помолиться за тех, кто умер в этот день. Голос ее был далеким и прерывистым, как будто она звонила с Галапагосов, мне даже показалось, что в трубке слышен шум океана и крики прибрежных птиц. Я говорил с ней из коридора, хозяин позвал меня к телефону, недовольно задрав брови, телефон был служебный, в руке у меня был тяжелый кофейник, где плескался горячий кофе, и я торопился.
— Но ведь каждый день кто-то умирает, — сказал я, выслушав ее речи. — И каждый день какой-то праздник. К тому же я принадлежу к другой конфессии. Да и на тебя это совсем не похоже, ты ведь даже перекреститься толком не умеешь.
— ...из Едессы в Константинополь... — слабо донеслось из трубки, и вдруг, после долгой паузы, полной шелеста и хлопанья крыльев, взорвалось прямо в ухе, как будто телефонистка вдруг нащупала штекером нужное гнездо:
— Нет, не каждый. Какого черта, Костас, тебе что, трудно задницу от стула оторвать?
Я пришел с прогулки и сижу голый, завернувшись в одеяло, одежда сушится на стуле, зато завтра будет пахнуть дождем, как после китайской прачечной. Лилиенталь отправляет свои рубашки к китайцам в Грасу, говорит, что они кладут в мыло какие-то водоросли, чтобы белье казалось выстиранным в небесной воде. Хотел бы я теперь выкурить с ним пару трубок на его заставленном сушилками общем балконе. На моем брелке до сих пор болтается запасной английский ключ от его квартиры. Еще одна вечная Лилиенталева тревога: потерять ключи и остаться на улице или, пронеси Господи, звонить столяру и портить столетние дубовые двери.
Ключ, вот где начинается вилка, раздвоение февральского копыта, разделение на явь и делирий.
— Тебя встретят в полдень, на вокзале, — сказал метис, — туда придет человек с ключом.
Мне принесли ключ от сейфа, где должна была лежать матадорова фига, а сейф оказался с цифровым замком, к тому же крошечный, разве что на один золотой мизинец. Здесь и нужно было остановиться, отдышаться, аккуратно выбраться из галереи, купить билет в любую сторону и смотаться из страны. Куда девалась моя хваленая интуиция?
На прогулку меня вывели только вечером и оставили одного, ливень шел весь день, и воды в моем кирпичном аквариуме было почти по щиколотку. Я встал на выступ, где обычно сидит охранник, подтянулся и заглянул в соседний двор, в надежде увидеть освещенные окна, но в доме с двумя парадными было темно, как будто все разом съехали оттуда. Похожее ощущение у меня было, когда, вернувшись из Тарту, я увидел, что добрая половина нашей улицы снялась с места и попродавала квартиры за бесценок, так что я не застал ни девочки с теремом, ни еще десятка знакомых, с которыми привык здороваться.
Про терем я тебе не рассказывал еще — он был деревянным, принадлежал девчонке с первого этажа, не помню ее имени, и стоял у нее на подоконнике с тех пор, как я себя помню. Иногда она ставила внутрь маленькую свечку, и терем наполнялся красноватыми движущимися тенями. В детстве я стоял там подолгу, делая вид, что поджидаю кого-нибудь, представляя, что люди в тереме есть, что они там ходят, едят, наливают вино, обнимаются. Я до сих пор так думаю про множество мест и людей. Я думаю, что в них что- то есть.
Имитации, убедительные, как Велесова книга, вот мой хлеб, вот мои зрелища, стоит выставить на подоконник свечку, и я становлюсь податливым, как воск. Разве мои женщины не имитация? Погляди на них: беспощадный шапито, дребезжащая клетка с пойманными и связанными насельниками моей пустыни. Одна только Зоя была всамделишной, вырезанной из золотистого прозрачного камня — цитрина? — но я не стал ее любовником, потому что знал, что она умирает. Я не хотел тосковать по ней. Кто бы мне сказал тогда, что я буду тосковать по ней, как заговоренный, и больше того — эта тоска и будет вся моя чертова жизнь.
Моя учеба — подделка, я не хотел быть историком, ненавидел бесконечные голодные часы в читальном зале, сквозняк в аудиториях, продымленную тартускую общагу и острую раздвоенную бородку доцента Элиаса. Я учился стиснув зубы, просто чтобы не возвращаться домой.
Моя фамилия — еще какая подделка, я бесфамильный бастард, мать вписала в бумаги фамилию деда, сунув коробку конфет покладистой девице в отделе регистрации. В детстве мне говорили, что мой дед Кайрис поехал кататься на лодке по Неману и пропал, и я всегда думал, что он вернется, лодку ведь так и