не нашли.
Ты еще не запуталась в моей родне? В живых и мертвых. В брошенных девицах и недостижимых отцах. Ничего не поделаешь, я хотел бы говорить с ними, но могу говорить только о
Quidve in Erythraeo legitur quae litore concha;
tinctaque Sidonio murice lana iuvat,
et quae praeterea populus miratur ?
— Чушь, твоя мать никак не могла покончить с собой, — сказал я Агне, но она не обернулась. Сестра стояла на кухне и крошила лук — быстро и ловко, голые локти так и мелькали, луковичная шелуха струилась на пол. Больше всего на кухне мне нравился этот пол, выложенный яркими черно-белыми квадратами, точь-в-точь такой, как на картине Вермеера «Любовное письмо». Тетке он тоже нравился, она говорила, что ради этого пола стоило терпеть длинный стол, похожий на верстак, и шкафы для посуды, пропахшие затхлыми специями.
Уезжая в прошлый раз, сестра пригрозила, что больше не вернется, так что я здорово удивился, когда увидел ее у своих дверей — загорелую и раздобревшую, прямо-таки сдобную. Ткнувшись мне в щеку шершавым ртом, она швырнула рюкзак на кресло, поднялась по лестнице и принялась располагаться в своей бывшей детской, которую никто не убирал со времен ее последнего появления. Пыли из детской полетело столько, что даже Байша смутилась и вскоре явилась туда с нашим допотопным пылесосом и тряпками.
— Ну, разумеется, не могла, — сказала Агне после долгого молчания, — я тебе и в прошлый раз говорила, что это бред. Лекарств у нас всегда был полный дом, даже лауданум в пузырьке с притертой пробкой. Еще от Лидии остался. Я все выкинула, а про болиголов забыла.
Она принялась за порей, а я загляделся на ее загорелую шею, похожую на глянцевую корку венского калача, пытаясь представить, как сестра готовила обед для двенадцати мужчин на полевой кухне посреди африканской пустоши. Солнце пекло ее шею и лицо, а грудь, наверняка, осталась такой же белой и веснушчатой. А потом, когда на лагерь спускались сумерки, она умывалась, смотрела на свой календарь и отправлялась в одну из двенадцати палаток, ту, что на очереди. Я поймал себя на чем-то, похожем на ревность, разозлился и сказал:
— Когда я на тебя смотрю, мне в голову приходят разные забытые слова:
— Прекрати нести чушь, — нож в ее руке двигался так же плавно и взмывал высоко.
— Ладно, она приняла свой Conium maculatum по доброй воле. И Фабиу сам застрелился. Все всё делают сами, а ты только наблюдаешь с удивлением, верно? Разве не ты настучала матери на отчима, не ты сказала, что он к тебе пристает, не ты придумала эту историю, чтобы на тебя, наконец, обратили внимание?
— Я сказала правду.
— Ты возвела поклеп. Никто тебя не трогал. Ты сама ко всем приставала, даже ко мне. Зоя устроила ему сцену, обвинила его во всех смертных грехах, приплела еще пропавшую соседскую сиротку, да? Фабиу был оскорблен, уничтожен и пустил себе пулю в лоб. Наверняка так и было.
— Да что б ты понимал, — сестра бросила нож и повернулась ко мне лицом. — Отчим был одержимым, он с ума сходил по малолеткам. Я читала про таких в учебнике психиатрии, все совпадало один к одному. Он ловил меня в коридоре и совал руку мне под юбку, до сих пор помню его жесткие бесстыжие пальцы. И Мириам пропала в то же самое время, это ведь факт! Фабиу сам захотел умереть, потому что понял, что безумен. Мать даже письмо его не стала читать, не хотела знать, чем он был на самом деле.
— Ну, разумеется. А через девять лет твоя мать тоже захотела умереть.
Мне вдруг страшно захотелось выпить. Я вышел в столовую, открыл бар, но там стояла только початая бутылка жинжиньи, от одного ее вида у меня язык прилип к нёбу.
— Она просто не выдержала, — послышалось из кухни. — Все это знали, просто не говорили вслух.
— Ничего они не знали, — я плеснул себе сладкого пойла. — Они услышали то, что хотели. На вот, посмотри. Разве это похоже на записку самоубийцы? — я подал Агне скрученную в трубочку бумажку, крепко пахнущую литовскими боровиками.
Теткин почерк, похожий на стаю обезумевших черных муравьев, подделать невозможно. Эту записку я нашел после похорон, в жестянке с сушеными грибами. Я знал, откуда в доме взялись эти грибы, моя мать сама положила шуршащую гирлянду в теткин чемодан перед тем, как проводить ее в аэропорт. Это было зимой две тысячи первого, я тогда злился на Зою и провожать не поехал, но видел краем глаза, как она собиралась: сидела на корточках перед своей кожаной сумкой, будто перед большой собакой, и разговаривала вслух.
— Ну что, поедем домой? — бормотала она, осторожно затягивая молнию. — Поедем, пора нам ехать. Нас дома ждут. Еще как ждут. Давай, закрывайся скорее.
У нее была любовь со всем, что не из стекла или металла — и еще со всем, что молчит! — она разговаривала с яблоками (ну что же ты подгнило, как не стыдно), с флаконом шампуня (милый, не вздумай упасть) с ковром, забитым собачьей шерстью (отдай же, отдай, фу!).
Не могу об этом думать, стыд разъедает меня, словно известь. И не думать тоже не могу.
Я мог бы вытащить из тебя этот рак, Зоя, я бы взял его за хвост и отнес на берег Тежу и бросил, и он бы полетел в холодную воду. Если бы я приехал, все было бы по-другому, даже если бы в тебе поселилось еще несколько раков, я бы всех их переловил, передавил, открутил бы им клешни, сорвал бы глаза со стеблей, будто черные ягоды.
— Ну, стишок, и что такого? — Агне отвернулась и помешала в кастрюле длинной ложкой. — Утром мама могла писать стишки, а к вечеру боль обострилась, вот она и не выдержала.
— Или ты не выдержала, — сказал я, — тебе ведь так хотелось вернуться домой. В Лиссабон. Африканский ветер так утомительно завывал за пологом твоей палатки. Ты просто не могла смотреть, как твоя мать мучается и ходит по дому, хватаясь за стены. Ты ее пожалела.
— Слушай, братик, а где был ты? — она швырнула ложку на стол и повернулась ко мне, уперев кулаки в бока. — Ты жил себе в Литве, заведовал своим поворотным кругом, никогда не звонил, плевать хотел на ее просьбы, а потом заявился в день похорон, да так и остался, выставив меня из собственного дома, будто кукушкин птенец. Ты ей даже писем не писал!
Я не писал, это точно. На это мне ответить было нечего.
Да и что я мог написать в ответ на такое:
«Косточка, я смеялась, когда читала в одном романе, что время уходит быстро, прямо по коже, тысячью циркульных иголочек, выдирая волоски, а теперь это случилось со мной, там еще один парень говорил, что попадать в больницу в чужой стране все равно, что смотреть на луну из колодца — и вот, пожалуйста, теперь я понимаю, о чем шла речь, да только что толку?»
Или на такое: