в каком-то паскудном тряпье, да и сам я изрядно обносился.
— Но почему мы начинаем с Лютаса?
— Потому что ваше дело начинается с камер для слежки. А вы утверждаете, что их повесил этот человек — натурально, с вашего согласия. То есть вы разрешили ему вести слежку, верно?
— Камеры не для слежки, а для съемки. Все это есть в моем деле, почитайте, мне обрыдло повторять одно и то же, — я покосился на сверток с остатками курицы и подумал, что неплохо было бы унести его с собой в камеру. Потом я подумал, что это ненормально — думать о жареной курице, вместо того, чтобы выпрямиться, сосредоточиться и с блеском провести первую беседу с адвокатом. Что у меня с головой? Почему я не радуюсь приходу Труты, ведь я две недели умолял следователя предоставить мне защиту, скандалил и даже собирался объявить голодовку.
— Вы что-то сказали? — адвокат постучал ручкой по столу. — Повторите, я не расслышал.
— Я сказал, что Лютас мне не друг. Лютаурас Рауба мне не друг.
Я в первый раз сказал вслух то, что поселило во мне тревогу еще в ноябре две тысячи девятого, когда мы развешивали камеры по комнатам, путаясь в проводах, обсуждали литовского президента и пили мерзкое теплое вино, потому что пробки ночью выбило и холодильник разморозился и потек. Я бы теперь и теплого вина выпил, целую бочку. Прямо взялся бы руками за края и окунул бы туда все лицо целиком.
Раковина переполнилась по край,
и на сцене померкли огни,
как для славного какого-нибудь убийства.
С тех пор как я узнал о том, что могу писать тебе, Ханна, все изменилось, как в последнем акте «Фауста» — мрачное ущелье стало долиной и нежные девы окружили героя. Считай, что я пишу тебе одно большое, безразмерное письмо, на которое не нужно отвечать, а я обещаю, что отправлю его в ту самую минуту, как выйду на волю и поймаю сеть.
С утра шел дождь, и я основательно вымок на прогулке. Древние персы называли этот период
Во дворе я видел человека в светлом пальто, он вышел из той же двери, в сопровождении незнакомого охранника, руки он заложил за спину, и я подумал, что это опытный арестант, не чета мне. У него были длинные прямые волосы, собранные в хвостик, и сытое, тяжелое лицо. Похоже, его посадили не так давно, мое-то лицо за две с половиной недели заметно изменилось. Я ждал, что он со мной заговорит или хотя бы кивнет, но он посмотрел сквозь меня, оглядел прогулочный дворик и коротко кивнул охраннику, мол, веди меня обратно. Пальто изрядно пропиталось водой, хотя он вышел на пару минут, значит, его вели по открытой галерее или по другому двору. А зачем? Причина может быть только одна: он тоже сидит в одиночке.
Вернувшись в камеру, я стал думать о том, что этот парень с двойным подбородком скучает за стеной и мы сможем перестукиваться. Хотел бы я знать, как люди вообще это делают — пользуясь шифром Мирабо или кодом Полибия, как декабристы в равелине? Да чего там, мне хватило бы простого домашнего звука, кулаком об стену. Интересно, есть ли у него окно? И что ему приносят на завтрак, такую же размокшую овсяную бурду, как и мне, или омлет с беконом? Я читал в газете, что в городской тюрьме, той, что за парком Эдуардо Седьмого, можно заказать завтрак из кафе, если у тебя есть два червонца, и обед из трех блюд — если есть пять. Но здесь не городская тюрьма и даже не деревенская, здесь пустынное чистилище для иммигрантов, разорившихся домовладельцев и незадачливых грабителей — то есть для меня, единого в трех лицах.
Я несколько раз пробовал стучать в стену, даже отвинтил спинку от железного стула и треснул ею как следует, но парень не отзывался, может, его там и не было вовсе. Железная спинка — совершенное оружие, недосмотр охраны! — навела меня на мысль о побеге, я уже прикидывал возможные версии, когда меня вызвали в комнату для свиданий.
— К вам пришел адвокат, — сказал Редька, поигрывая своим раскидаем. — Пора стирать одежду, милый мой, дух у вас тут нехороший.
Чего здесь не хватает, так это приятных на ощупь мелочей. Осязание просто визжит из-за недостатка впечатлений. Я пытался выпросить у Редьки игрушку, даже предлагал полсотни — за шарик на резинке! — но он только скривился, каналья. В тюрьме деньги теряют свое значение, они становятся такой же условностью как время и пространство, или, скажем, как женщины, о которых вспоминаешь, только увидев похабный рисунок на стене камеры. За те же полсотни, живя на воле, я, не задумываясь, отправлялся в гавань на подсобную работу.
Будь на моем месте Лютаурас Рауба, он бы небось устроился повеселее. У моего школьного друга есть заветная способность, за которую я отдал бы многое из того, чем одарил меня Господь. Он умеет быть своим в доску парнем, если захочет. Его любят официанты, уборщицы, почтальоны, секретарши, продавцы лотерейных билетов, дети и старики. Здешние охранники носили бы ему горячую пиццу под униформой, как спартанские мальчики. Да чего там, я сам его люблю.
В тот день, когда, вернувшись домой в неурочный час, я застал Лютаса за работой, то здорово разозлился: мы ведь договорились, что он не станет снимать без меня, это был самый настоящий Schweinerei, и я готов был указать ему на дверь. Но не указал ведь. Стоило ему посмотреть исподлобья, пару раз моргнуть и наполнить синие бесстыжие глаза недоумением, как я сдался, сник, присмирел. Угли моего гнева зашипели и подернулись сизой пеленой, теперь я сам чувствовал себя виноватым — зачем вернулся? обещал ведь, что пробуду там до вечера! — вот оно, искусство кукловода, предмет моей мальчишеской зависти.
Все вышло довольно неуклюже: добравшись до Санта-Аполлонии под моросящим дождем, я направился к автомату, продающему билеты на север, попробовал прочесть цену билета на экране и понял, что забыл дома очки. Я не надеваю их всякий раз, когда выхожу из дому, но провести без очков целый день, да еще в Коимбре, набитой лавками букинистов, — нет уж, увольте. От вокзала до моего переулка ровно двадцать минут тихим шагом, но я решил обмануть судьбу и вернуться кружным путем, так в старину делали путешественники, когда гадатели, посмотрев на внутренности птицы, не разрешали им отправляться в путь. Искушенные путешественники ехали тогда по
Я заглянул в овощную лавку, купил ненужный пучок сельдерея, потом поднялся на два пролета, зашел в pastelaria, не торопясь выпил водки в баре у блошиного рынка, изрядно промок и через два часа позвонил в свою дверь. Я сделал это несколько раз, для приличия, полагая, что у Лютаса может быть гостья, потом открыл дверь ключом и поднялся по лестнице. В доме было тихо, откуда-то сверху доносилась музыка — Лист, концерт для фортепиано с оркестром по.1. Я купил эту запись на концерте Лизы де ла Саль, в прошлом году, ради фотографии на конверте. Мне не хотелось беспокоить друга, чем бы он там ни занимался, и я прошел прямо в кабинет, надеясь найти там очки и так же незаметно выйти из дома.
Дверь в кабинет была открыта нараспашку. На подоконнике сидела лысая большеротая девочка в прозрачных трусах. Я увидел ее не сразу, а только надев очки, она почти сливалась со шторой, тело ее было того приятного глазу цвета, который встречаешь только на юге страны, цвета слабой настойки календулы. На снимке, найденном в сейфе, она была в школьной форме, но я ее сразу узнал — по крупной голове, на которой пробивались редкие хвостики волос. Это была Мириам.
Вот оно что, подумал я на удивление спокойно, у нас тут, значит, португальский вариант Соляриса. Интересно, видел ли ее Лютас, он ведь траву не курит, сознание у него не проедено шелкопрядами, как листва тутового дерева. Теперь понятно, почему хозяин дома застрелился под дверью этой комнаты, кто угодно застрелился бы, покажись ему эта кроха, после того, что с ней сделали. А что с ней вообще-то сделали?
С тех пор, как я нашел в сейфе газетную вырезку, я подозревал Фабиу в чем-то смутно