выходило на шоссе, зато из ванной можно было увидеть краешек живой изгороди и качели под брезентовой крышей. Когда мы въезжали туда в августе, в саду осыпались больные яблони, я помню, как недозрелые яблоки хрустели у меня под ногами. Слушай, а почему мы выходим по черной лестнице? Ты избегаешь кредиторов?
— Да я должен здесь каждому второму. И даже той старушке, что сидит под доской с ключами.
— Ты уверен, что дело в этом? А меня ты, часом, не стесняешься? — Мы вышли на Пяльсони и стояли теперь под окнами общежития, из которых слышался простуженный крик запиленной в хлам «World Simphony». Холодное красное солнце показалось в развалившихся тучах, оно светило тетке в лицо, и я разглядел не виденные прежде морщины, они проклевывались у рта, будто трещинки на глиняной маске.
— Расскажи лучше про Цецилию.
— Ладно, — она взяла меня под руку, и мы пошли. — Итак, я жила на вилле, под самую крышу забитой газетами, связками счетов, старыми журналами и сложенными в пирамиды коробками из-под обуви. В кухне были протянуты две веревки, на которых сушились тряпки для пыли, полотенца и хозяйское белье. Свободной от мусора оставалась только гостиная, где Цецилия проводила свои дни, восседая в продавленном кресле, глядя в телевизор или вырезая картинки из журналов, в ожидании часа, когда сын вернется с работы. Он был, кажется, кондитером в Каштелу, впрочем, я точно не помню. Фабиу пропадал на работе целыми днями, и мы с Агне сидели в комнате без окон, заполненной надсадным ревом грузовиков и лязгом инструментов, доносящимся со стройки.
Хозяйка виллы была рыхлой и надменной, как оперная дива, ее сын — не помню его имени — казался рядом с ней хрупким услужливым птицеловом, эта пара была такой книжной, такой узнаваемой, что я поначалу прониклась к ним некоторым
В первый раз Цецилия немного сконфузилась и принялась извиняться, но позже заходила с отрешенным видом, объясняя сквозь зубы, что ей нужна расческа или крем для лица. Стучаться, как предлагал ей Фабиу, хозяйка считала никчемными церемониями, я хорошо помню ее померанцевый рот, когда она произносила это по-французски: super-flu и сe-re-mo-nie. Однажды утром я обнаружила молодого кондитера в гостиной, лениво листающим мой альбом с фотографиями, то, что ему нравилось, он откладывал в отдельную стопку, выдирая снимки вместе с папиросной бумагой.
— Вот эти, детские, просто прелестны, — он поднял на меня просветленный взгляд, — я бы на вашем месте отдал их маме для работы, у нее дивно выходят коллажи со школьными друзьями. Она всем нашим жильцам делала, они были в восторге.
Я молча взяла альбом у него из рук, собрала разбросанные по дивану фотографии и понесла к себе, вслед мне раздался привычный влажный смешок:
Зимой я купила маленький холодильник для пикников в туристическом магазине и стала складывать туда наши с мужем скромные покупки, вино мы вывешивали в сетке за окно, а одежду и книги сложили в коробки, прежде заполненные подшивками «Trabalhos em Barbante» и рваной бумагой из-под рождественских подарков. Бумагу и газеты муж переложил в огромный мешок и вынес на угол улицы Конде, к мусорным контейнерам, удивляюсь, как он спину себе не сломал. Тем же вечером Цецилия явилась к нам в комнату, как будто почуяв перемены, и, заглянув в коробки, увидела там мои платья и пиджаки Фабиу, лежавшие поверх книжных стопок.
— А где мои вещи? — спросила она ласково, склоняясь над нашим гардеробом, и я поняла, что сегодня наш последний день в этом доме. Как ни странно, мы продержались еще пару месяцев, читая по вечерам все объявления в городской газете, все, что предлагали в Белене, было непомерно дорогим, а в город нам ехать не хотелось.
В тот вечер, когда хозяйка обнаружила пропажу газет, она заставила Фабиу пойти с ней к желтым контейнерам и там раскапывать завалы мусора в поисках утерянного архива. Возвратить его на место мы отказались наотрез, и Цецилия, негодующе всхлипывая, поволокла мешок к себе в спальню. Оставшиеся восемь недель мы жили под ее неуловимым беличьим взглядом, безымянный сын продолжал водить сомнительных гостей, и, наконец, обнаружив однажды утром в умывальнике мертвую птицу, залетевшую, наверное, когда проветривали ванную комнату, я поняла, что нужно немедленно уезжать, и мы уехали.
Монах Мин сказал так: «Это не падающая звезда.
Это небесная собака. Ее лай похож на гром».
Сегодня я поймал себя на том, что обращаюсь к своему лаптопу по имени.
Это вовсе не значит, что я схожу с ума. Надо же мне с кем-то тут разговаривать. Вот парень из «Маятника Фуко» звал свой компьютер по имени каббалиста, собиравшегося обратить папу римского в иудаизм. А я свой зову по имени преподобного Ф. Сирийского, жившего на капище в полном уединении, по имени любого русского дурачка, по паролю к этому файлу, наконец. Что до Ф. Сирийского, то он сидел гораздо дольше, чем я, да еще в тесной хижине, где голова у него упиралась в потолок. Так на что же мне жаловаться, братие?
Нынче утром я выпил вчерашнего чаю, насыпал в карман купленных у Редьки орехов и взялся перечитывать сам себя. «Мир покупает твое электричество, таких, как ты, много — торопливых, доверчивых, яростно машущих алюминиевыми крыльями вдоль дороги, в ветреную погоду легко добывающих свет для округи. Миру нужна твоя зеленая горечь, питающая камышиные стебли тех, кто уже подсыхает: ты польщен, твой рот растягивается в надменной усмешке, твоя цена написана у тебя на лбу и мир готов платить ее — потому что, куда же ему деваться?»
Ну и дурак же я был в девяносто девятом. Цена на лбу, электричество, чушь собачья.
Никто никому не нужен, ни за деньги, ни задаром. Люди любят и ненавидят, потому что в детстве их этому научили. Помнишь, что сказал газетчикам о смерти старый Марк Твен? Так вот, слухи о любви тоже
Ненавидеть стоит лишь того, кто знает, что ты его ненавидишь.
После завтрака меня оставили в покое, даже охранник не появляется. Зато солнце к полудню разошлось и светит так, что видно всю пыль, висящую в воздухе перед моим лицом, — серую и золотую. Этим нас не удивишь. Байша меня не слишком баловала уборкой, приди она сюда, сказала бы, что в камере сравнительно чисто и нечего капризничать. Сижу голодный, подставив лицо солнцу, и слушаю, как в соседнем дворе кто-то упрямо стучит по игрушечному барабану. Удивительное дело, всего в нескольких шагах от тюремных ворот ребенок играет в солдатиков и знать не знает, что я слушаю эту дробь, будто каденцию Бонэма в пьесе «Rock-n-roll». Бой в отступление, как сказала Габия, когда я видел ее в последний раз.
Это было в один из теплых октябрьских дней, какие бывают в конце литовской осени. Я понемногу собирался в Лиссабон, предвкушая, как заживу в незнакомом городе, в обещанной мне мансарде с выходом на заросшую сорняками крышу. О теткиной болезни я старался не думать, мне казалось, что к тому времени, как я доберусь до Португалии, тетка непременно поправится и встретит меня на пороге, а то и в самом начале переулка, у каретного музея.
С тех пор, как я ушел из квартиры на улице Пилес, от сестер не было ни слуху ни духу, так что я решил, что меня правильно поняли и все уладилось само собой. Габия открыла мне дверь, молча