Если бы не осечка с Ферро, он бы тебя и вовсе мучить не стал. Может, взял бы немного денег и отпустил бы. Уж я-то в людях разбираюсь, у меня весь череп в шишках. Хочешь потрогать?
— Нет, спасибо.
— Ну и зря, — он явно получал удовольствие от разговора. — Говорю тебе, Ласло — человек с понятиями. Сделай, что велено, и он даже имя твое забудет. А вот твой приятель не стал за тебя заступаться, хотя деньги у него водятся. Да хрен с ним, ты и сам справишься, тебе ведь не у живого тореро четки отнимать, а у деревянного.
В парке мы были одни, несмотря на сухой и теплый день, в Эшториле вообще шаром покати с ноября по апрель, приезжий народ попадается только возле казино. Я сидел на каменном парапете и смотрел на метиса, прихлебывающего пиво из банки. Зачем вообще понадобился этот посредник с лицом цвета пеклеванного хлеба? Ласло хотел показать, что он в этом деле не один?
Не стоило трудов — я согласился бы делать что велят, даже если бы мадьяр самолично явился с ключом. Галерею так галерею, грабить так грабить. Похоже, я сделан из какой-то беспородной рыхлой глины, как те необожженные статуэтки, что попадаются в раскопках, — заденешь лопатой, хрясь, и пополам. И дело здесь не столько в страхе, сколько в тоске, понимаешь? Стоит мне наткнуться на чью-то жестокую уверенность в своей правоте, как я сникаю и начинаю тосковать, а если собеседник бесстыден и нагл, то во мне перещелкивается какой-то рычажок, и я становлюсь послушным, улыбаюсь и киваю, хотя слух мой практически отключен.
От этой своей особенности я изрядно натерпелся, между прочим. Правда, все мгновенно меняется, стоит мне как следует разозлиться. Я могу быстро стать твердым — как фарфоровое тесто, в которое добавили жженую кость. Почему же я, черт возьми, до сих пор не разозлился?
— Ниньо, сеньор? — метису надоело мое молчание. — В «Гондване» сегодня закрытие выставки, но тебе там делать нечего: наш человек сказал, что народу будет немного, и
— Ясно, значит, после девяти.
— Удачи тебе в делах, — посланник допил свое пиво, положил ключ возле меня, еле заметно поклонился и ушел, высоко держа кудрявую голову.
Все-таки в метисах есть что-то ломкое и умилительное, я их полюбил, еще когда читал Амаду, лет в четырнадцать, в «Иностранной литературе». Были бы мы в другом спектакле, я позвал бы его в бар, на стакан кай-пириньи, рассказал бы ему про книжную Байю моего детства. Но куда там, droga! Когда попадаешь в неприятности, начинаешь замечать нехватку слов, жестов и возможностей, которыми все вокруг было усыпано — вот только что — будто тополиным пухом в июньском городе. Стены вокруг тебя сдвигаются с той же скоростью, с какой сгущаются твои обстоятельства, и вот уже никто не зовет тебя на стакан чего угодно, а самое странное — и ты никого не зовешь, как будто боишься передать заразу.
Для того дело тянется, что виноватый нравится.
— Нет, пако, я такой мелочью не занимаюсь, — сказал Лилиенталь, поднимая красные, круто выгнутые брови. — Рад бы тебе помочь. Но не занимаюсь.
Зима дье тысячи восьмого оказалась мне не по зубам. Кое-кто верит Элиоту, писавшему, что зной точит кости, но я-то знаю, кто настоящие деймос и фобос — это ночной мороз и утренний голод. Зима была не просто холодной, она была ледащей, третьесортной версией осени. У меня, как назло, отключили отопление, я был должен газовой компании полторы тысячи и еще четыреста за свет и тепло. Я могу сидеть при свечах и бродить по дому в старой вытертой шубе Лидии Брага, но горячая вода — это мое идолище, telesma. У нас в доме было принято экономить газ и дрова, поэтому лет до десяти я принимал ванную вслед за матерью, с ненавистью избавляясь от длинных волос и хлопьев пены, плавающих в остывшей воде. В ту лиссабонскую зиму я начинал каждое утро с того, что поворачивал кран в виде лебединой головы, слушал послушный шум в трубах, пробовал воду пальцем и шел начинать свой день.
Когда в начале лета я принес Ли браслеты с альмандинами, все было по-другому. Я принес их в замшевом мешочке, как положено, и высыпал все прямо на стол, заставив его вздрогнуть и прищуриться. Мой друг взял свою фасонистую лупу с костяной рукояткой и повертел браслеты в пальцах. Его длинное лицо менялось, как моток пряжи, разматывающийся на глазах, наконец, он взглянул на меня и улыбнулся:
— Ладно уж. Придется мне встать, раз такое дело.
В те дни он плохо двигался, подолгу сидел дома и радовался любому развлечению. Мы вызвали такси, поехали к антиквару и сдали все скопом за четыре тысячи. По дороге домой я вынул тысячу из конверта, сложил и сунул Лилиенталю в карман — антиквар был его знакомый, сам бы я дольше провозился. Ли поморщился, но ничего не сказал. Он относился к деньгам самым диковинным для меня способом: когда они были, он их любил, а когда не было — даже не вспоминал. Деньги кружили вокруг него, будто осы вокруг разрезанной дыни, деньги любят сочетание скупости и небрежности, в этом Ли с моим бывшим шефом Душаном даже немного похожи.
Когда мы с ним обедали в городе, то счет всегда подавали мне, понятное дело — здоровый сероглазый англосакс и местный парень в коляске, с ногами, укрытыми пледом, ясно, что платит первый, даже если второй гоняет гарсона по мелочам или велит поменять
Не знаю, что на него нашло, когда осенью я принес несколько колец, надеясь получить хотя бы пару тысяч в долг, не знаю, но догадываюсь.
— Это не гешефт, — сказал он, отодвигая скудную горстку золота, — могу дать тебе три сотни, если ты на мели. Я же помню шкатулку твоей русской старухи, там было столетнее колье со шпинелью, куда ты его подевал?
— Колье я заложил, — мне вдруг стало душно. — Заложил алжирцу-дилеру и не смог выкупить. Что до русской старухи, то когда она умерла, ей было на два года больше, чем тебе теперь. Извинись.
Ли пожал плечами, развернул коляску от стола и поехал на кухню, там у него были деньги, наверное. Я не стал его дожидаться, собрал побрякушки в карман пальто и ушел.
Приходится перелистать половину жителей города, чтобы отыскался один стоящий персонаж для романа, говорил один забытый писатель. За восемь лет я перелистал здесь столько народу, а выбрал Лилиенталя, думал я по дороге домой. Он мог бы спросить меня, в чем дело, мог бы остановить меня, потрепать по плечу и оставить обедать или хотя бы — выпить чаю с ромом. Его запасы рома всегда были не хуже моих, только ром у меня давно кончился, и я перебивался местной водкой по четыре с половиной монеты за бутылку.
О таких, как мой друг Ли, писал Гай Плиний: «Вырезыватели на камнях приобретают алмазы, вправляют их в железо и весьма легко продалбливают твердейшие вещества». Лилиенталь сам огранил себя и вправил в железо — полагаю, что тридцать лет назад он был рыхлым гимназистом в очках с толстыми стеклами, причем одна дужка сломана и обмотана липкой лентой, у него списывали контрольные и никогда не приглашали на вечеринки. Не знаю, кто был его вырезывателем, и был ли такой вообще, но тот камень, что стал нынешним Лилиенталем, совершенен в своем темном блеске и равнодушии.
Я скучаю по нему, но восстановить движение воздуха между нами невозможно: там, где были парусящие от сквозняка занавески, теперь стоит ночная духота, усыпанная мертвыми мотыльками и мошками. Если бы мой друг собрался однажды на берега Балтийского моря, я дал бы ему адрес своей квартирной хозяйки Марты, эти двое нашли бы о чем поговорить, в моем сознании они пребывали в обнимку, как императорские соправители на античной арке, хотя узнав об этом, наверное, сочли бы себя оскорбленными. Ли любит рассуждать, что стареть нужно в одиночестве, в домике у моря, в котором нет ни телефона, ни Интернета, а есть только радиоточка, играющая вальсы, — как раз в таком доме я и снимал у Марты веранду без единой батареи.
Что до меня, мне совершенно все равно, где стареть, другое дело, каким ты окажешься, когда начнешь разваливаться на части. Лысый складчатый танцовщик жалок, бывший жиголо лоснится,