взглянув на полку пистолета. Он взвел курок…
– Остановитесь! – вскричал Рославлев, выбежав из-за куста и заслонив собою француза. – Это ужасно! Это не поединок, а смертоубийство!
– Кто вы? – спросил офицер, опустив свой пистолет.
– Такой же русской, как вы.
– В самом деле? Что ж вам здесь надобно?
– Спасти этого несчастного отца семейства!
– Право? То есть вам угодно стать на его место?
– Да! – вскричал Рославлев. – И если вы хотите быть чьим-нибудь убийцею…
– Хочу, сударь! Но прежде мне надобно кончить с этим кавалером Почетного легиона!
– Стыдитесь, господин офицер! Разве вы не видите? он без чувств!
– Но жив ещё. Позвольте!..
– Нет! – сказал Рославлев, взглянув с ужасом на офицера, – вы не человек, а демон! Возьмите отсюда вашего приятеля, – продолжал он, относясь к иностранцу, – и оставьте мне его пистолеты. А вы, сударь! вы бесчеловечием вашим срамите наше отечество – и я, от имени всех русских, требую от вас удовлетворения.
– О, если вы непременно хотите… Помоги ему, братец, дотащить до дрожек этого храбреца. А с вами, сударь, мы сейчас разделаемся. Русской, который заступается за француза, ничем его не лучше. Вот порох и пули. Потрудитесь зарядить ваши пистолеты.
Иностранец перевязал наскоро руку своего товарища и при помощи кавалериста понес его вон из леса. Меж тем, пока Рославлев заряжал оставленные французом пистолеты, офицер не спускал с него глаз.
– Не обедали ли вы вчера в ресторации у Френзеля? – спросил он наконец.
– Да, сударь! Но к чему это?..
– Не трудитесь заряжать ваши пистолеты – я не дерусь с вами.
– Не деретесь?..
– Да. Это было бы слишком нерасчетисто: оставить живым француза, а убить, может быть, русского. Вчера я слышал ваш разговор с этим самохвалом: вы не полуфранцуз, а русской в душе. Вы только чересчур чувствительны; да это пройдет.
– Нет, сударь, права человечества будут для меня всегда священны!
– Даже и тогда, когда эта нация хвастунов и нахалов зальет кровью наше отечество? Не думаете ли вы заслужить их уважение, поступая с ними, как с людьми? Не беспокойтесь! они покроют пеплом всю Россию и станут хвастаться своим великодушием; а если мы придем во Францию и будем вести себя смирнее, чем собственные их войска, то они и тогда не перестанут называть нас варварами. Неблагодарные! чем платили они до сих пор за нашу ласку и хлебосольство? – продолжал офицер, и глаза его в первый раз ещё заблистали каким-то нечеловеческим огнем. – Прочтите, что пишут и печатают у них о России; как насмехаются они над нашим простодушием: доброту называют невежеством, гостеприимство – чванством. С каким адским искусством превращают все добродетели наши в пороки. Прочтите все это, подслушайте их разговоры – и если вы не поймете и тогда моей ненависти к этим европейским разбойникам, то вы не русской! Но что я говорю? Вы так же их ненавидите, как я, и, может быть, скоро придет время, что и для вас будет наслажденьем зарезать из своих рук хотя одного француза. Прощайте! Офицер приподнял свою фуражку и пошёл скорыми шагами по тропинке, которая шла к противуположной стороне зверинца.
С невольным трепетом смотрел Рославлев вслед за уходящим офицером. Все, что ненависть имеет в себе ужасного, показалось бы добротою в сравнении с той адской злобою, которая пылала в глазах его, одушевляла все Черты лица, выражалась в самом голосе в то время, как он говорил о французах. Рославлев вышел из леса и догнал свою коляску, которая ехала шагом вдоль зверинца. «Боже мой! – думал он в то время, как отдохнувшие лошади мчали его по большой Московской дороге, – до какой степени может ожесточиться сердце человеческое! И как виновен тот, чье властолюбие сделало предметом всеобщей ненависти нацию, столь благородную и некогда столь любимую всеми просвещенными народами Европы». Не скоро прояснилось в душе его, потрясенной ужасной сценою, которой он был свидетелем; но наконец образ Полины, надежда скорого свидания и усладительная мысль, что с каждым шагом уменьшается пространство, их разделяющее, рассеяли грусть его, и будущее предстало пред ним во всем очаровательном своем блеске – обманчивом и ложном, но необходимом для нас, жалких детей земли, почти всегда обманутых надеждою и всегда готовых снова надеяться.
ГЛАВА V
На дворе было пасмурно. Крупные дождевые капли стучали в окна почтового двора села Завидова, в котором Рославлев уже более двух часов дожидался перемены лошадей. Все проезжающие вообще не любят сидеть долго на станциях; но для влюбленного жениха, который спешит увидеться с своей невестою, всякая остановка есть истинно наказание небесное. Ничто не может сравниться с этой пыткою: он нигде не найдет места, горит как на огне; ему везде тесно, везде душно: ему кажется, что каждая пролетевшая минута уносит с собою целый век блаженства, что он состареется в два часа, не доживет до конца своего путешествия. Одним словом, несмотря ни на какую погоду, он пустился бы пешком, если бы рассудок не говорил ему, что этим он не поможет своему горю, а только отдалит минуту свидания. Пересмотрев давным-давно прибитые по стенам почтового двора – и Шемякин суд, и Илью Муромца, и взятие Очакова, прочитав в десятый раз на знаменитой картине «Погребение Кота» красноречивую надпись: «Кот Казанской, породы Астраханской, имел разум Сибирской», – Рославлев в сотый раз спросил у смотрителя в изорванном мундирном сюртуке и запачканном галстуке, скоро ли дадут ему лошадей, и хладнокровный смотритель повторил также в сотый раз свое невыносимое: «Все, сударь, в разгоне; извольте подождать!»
– Да нельзя ли найти вольных?
– Я уж вам докладывал, что нельзя; пора рабочая.
– Я заплачу вдвое, если надобно, – только бога ради…
– И рад бы радостью, сударь! Да что ж делать? На нет и суда нет! Не прикажете ли чаю?
– Далеко ли отсюда до Москвы?
– Сто три версты с половиною. А чай знатный, сударь! цветочный, самый лучший.
– Сто три версты! А там ещё семьдесят! Какая досада! Я мог бы завтра поутру…
– У меня, сударь, есть и московские калачи, а если угодно, так и крендели.
– Что за станция! В этом Завидове вечно нет лошадей!
– Что ж делать, ваше благородие! Ведь здесь не ям, а разгон большой. Прикажете поставить самовар?
– Ну, хорошо, братец! Говорят, что у нас почта хороша. Боже мой! Да не приведи господи никакому христианину ездить на почтовых! Что это?.. едешь, едешь…
– А давно ли вы, сударь, из Питера?.. – спросил смотритель, приказав своей жене готовить чай.
– Стыдно сказать – третий день! И это называют почтою!
– То есть – с лишком по двести верст в сутки? – сказал смотритель, рассчитав по пальцам. – Что ж, сударь? Это езда не плохая. Зимою можно ехать и скорее, а теперь дело весеннее… Чу! колокольчик! и кажется, от Москвы!.. четверкою бричка…
– Ах, сделай милость, любезный! я дам тебе, что хочешь, на водку…
– Постойте, сударь!.. никак на вольных!.. Нет! с той станции! Ну, вот вам, сударь, и попутчики! Счастлив этот проезжий! ваши лошади, чай, уж отдохнули, так ему задержки не будет.
– Вели же скорей закладывать мою коляску.
– Нельзя, сударь! надобно выкормить лошадей, надобно их напоить; надобно, чтоб они выстоялись, надобно…
– Надобно, чтоб я ехал! Послушай, я заплачу двойные прогоны!
– Нет, сударь, ямщик ни за что не поедет. Вот этак часика через полтора… Эх, сударь! кони знатные – мигом доставят на станцию; а вы меж тем чайку накушайтесь.